Я помню, что в школе на уроках литературы разбор каждого произведения начинался с «предпосылок» и «прототипов». То есть рассматривались вопросы — почему автор решил написать этот роман, рассказ или повесть и с кого в реальной жизни он списывал своих героев? Часто слушать о «предпосылках» и «прототипах» мне было гораздо интересней, чем читать сам роман. И фигура собственно «автора» привлекала меня куда больше чем то, что он сделал. То есть произведения воспринимались мной не сами по себе, как нечто законченное и абстрактное, а как иллюстрации к биографии, к судьбе, к жизни, в конце концов, человека их породившего. Иначе — не «автор» рассказывал мне «истории», а «истории» рассказывали мне «автора». 

После школы я учился в Полиграфическом институте на художника-графика. В Полиграфе было две кафедры — РЖИК (рисунок, живопись, композиция) и ХТОПП (художественное и техническое оформление печатной продукции), которые всегда находились в некоторой конфронтации друг с другом, иногда явной, иногда скрытой. По сути, эти две кафедры были как два полушария мозга и олицетворяли два диаметрально разных отношения к искусству. РЖИК (со всеми оговорками) воплощал модернистский подход: настоящий художник — это творец, говорящий с Богом, — ему плевать на контекст, на зрителя, на все, что происходит вокруг. ХТОПП, наоборот, — машина анализа, структурирования и рефлексии. Художник должен учитывать контекст и среду, в которой работает. Ориентироваться на зрителя, конечного потребителя и заказчика. Другими словами, ты должен понимать — что, для кого и зачем ты делаешь. Все это естественным образом как-то отложилось у меня в голове.

После института с 2001 по 2005 год я работал графическим дизайнером, а в свободное от работы время рисовал для себя картинки гуашью. Тогда я не делал (и не хотел делать) никаких выставок, так как понимал, что мои картинки не являются сообщением для зрителя. Я полностью отдавал себе отчет в том, что, показав их публике, я не получу отклика и по-прежнему останусь таким же одиноким, как и был. И зачем тогда их показывать? Какой же смысл я видел в этом рисовании? И видел ли его вообще? Да, видел. 

Были моменты, когда, глядя на тот или иной объект, человека, пейзаж, я испытывал нечто сравнимое с ощущением правды или истины и это чувство было для меня суперважным. Мне хотелось для себя как-то сохранить эти моменты. И вот, увидев на прогулке нечто, что вызывало у меня внутренний трепет (пьяного мужика в трамвае, подсвеченную фонарями улицу, заворачивающую за угол дома, или еще что-то), по возвращении домой я начинал это рисовать. Естественно, у меня ничего не получалось, то есть у меня не получалось передать то ощущение, ту эмоцию, которую я испытал, — я был не доволен собой, но картинка, пусть и убогая, сохранялась. И глядя на нее по прошествии времени, я мог восстановить чувство и эмоцию, которые испытывал раньше, — не передать другому, а именно вызвать у самого-себя — только для этого мои картинки тогда и годились, поэтому я и говорю, что делал их исключительно для себя. Конечно, я слукавлю, если скажу, что совсем их никому не показывал. Показывал двум–трем близким друзьям. И показы эти всегда сопровождались рассказыванием историй — то есть, чувствуя недостаточность и вялость изображения, я всегда нагружал его текстом, описывающим то, что послужило поводом для создания картинки, что я тогда чувствовал, где был и в каком состоянии, — другими словами, в этих рассказах я обозначал «предпосылки» и «прототипы» своего весьма посредственного «творения», тем самым превращая их в иллюстрации к рассказам. И благодаря этим комментариям картинки вроде как приобретали большую ценность и больший смысл, а я рассчитывал на лучшее понимание со стороны своих близких друзей.

Еще, наверное, нужно сказать, что я рос в семье художников: Евгения Гора (моего отчима) и Ольги Лозовской (мамы), которые, как и я, закончили Полиграфический институт, а мой родной отец — Александр Кузькин — тоже художник и однокурсник Лозовской и Гора — умер молодым от порока сердца в 1983 году, когда мне было всего 3 года. Евгений Гор, который воспитывал меня лет с шести, — художник-модернист, считающий, что искусство для настоящего художника важнее жизни (то есть обычная бытовая жизнь — это некая досадная помеха творчеству, которую надо переносить стоически) и что посредством искусства можно говорить о сакральном, божественном. Поводом для его работ часто становятся системы мироустройства, основанные на религиозной философии. Ольга Лозовская — художник–реалист, тонкий график, правда, закончивший свою артистическую карьеру в конце 1990-х годов. Какие же основы и какое мировосприятие было заложено в меня в детстве родителями? 

Андрей Кузькин «Сегодня». Акция. Московская область, поселок Нахабино, 01.12.2012. Скриншот из видео Юлии Овчинниковой. Предоставлено автором текста.
Андрей Кузькин «Сегодня». Акция. Московская область, поселок Нахабино, 01.12.2012. Скриншот из видео Юлии Овчинниковой. Предоставлено автором текста.

Во-первых, это культ трагедии, страдания и смерти — то есть хорошие, добрые слова, слова сочувствия и уважения в моей семье говорились исключительно о мертвых, бедных или глубоко несчастных людях. Эти люди

приводились в пример, они как-бы искупали своим страданием и смертью мелочность всех остальных, живущих просто так, счастливо, без особых страданий и размышлений о смысле своего существования, о его конечности. Иначе — живые и не страдающие люди воспринимались моими родителями такими наивными глупцам, не осознающими катастрофичность своего положения. 

Во-вторых, убеждение, что деятельность художника — единственно достойное и осмысленное занятие в жизни. Это не произносилось прямым текстом, но как-бы подразумевалось, было само собой разумеющимся. Видимо, эта установка вытекала из первой, поскольку в этой парадигме смерть человека обессмысливала всю его предыдущую жизнь, а искусство — это то, что имело шанс остаться после твоей кончины и сохранить что-то важное от тебя и твоего времени.

Вся эта концепция подогревалась на вечном огне скорби и памяти о моем рано умершем отце-художнике. Вполне естественно, что со временем я стал соотносить себя с ним и думать, что и моя жизнь, как и его, может неожиданно оборваться и что я до сих пор не сделал ничего стоящего, имеющего хоть какой-то смысл с точки зрения семьи и, честно говоря, и моей собственной точки зрения, поскольку никакой другой точки зрения у меня тогда не было. Проще говоря, я хотел, чтобы меня любили, а чтобы меня любили, мне нужно было стать «страдающим, бедным, несчастным, а желательно и мертвым художником». И я им стал. И меня полюбили. Моя жизнь удалась?

Андрей Кузькин «Основной вопрос». Перформанс. Галерея «Триумф», Москва, 10.10.2013. Фото К. Романова. Предоставлено галереей «Триумф».
Андрей Кузькин «Основной вопрос». Перформанс. Галерея «Триумф», Москва, 10.10.2013. Фото К. Романова. Предоставлено галереей «Триумф».

Но как же это произошло?

Пережив в 27–28 лет серьезный экзистенциальный кризис, связанный с мучительным расставанием с любимой женщиной, я бросил дизайнерскую работу и решил стать свободным художником. Что это значило для меня и что изменилось в моем восприятии искусства со времен гуашевых картинок 2001–2005 годов? Какие цели и какие задачи я тогда перед собой ставил? 

Основным изменением, пожалуй, стало то, что искусство было для меня теперь не самоцелью, а инструментом. 

Это был способ рассказать другим людям о себе, поделиться мыслями, чувствами, эмоциями относительно вещей, которые мне казались важными. И, главное, мне хотелось быть услышанным, найти в зрителе симпатию и отклик. Я не хотел больше оставаться один на один со своими страданиями, бессмысленностью и смертельным ужасом. Для меня было важным говорить правду, не скрывая своих неумений и недостатков. И разговор этот всегда велся от первого лица. Искусство также было для меня средством оставить след и сохранить себя во времени. 

Эти цели определяли и способ выражения. Я начал работать с контекстом, с пространством, просчитывать реакцию публики на то или иное мое действие. В этом мне помогало дизайнерское образование, полученное на кафедре ХТОПП. 

То есть первичным все равно оставалось сильное чувство, но оно перерабатывалось рефлективной машиной в удобоваримую форму, опирающуюся на контекст и конкретную ситуацию. Каждый раз, придумывая что-то (инсталляцию или перформанс), я пытался представить себя на месте случайного зрителя – посмотреть на собственный труд чужими глазами, представить реакцию этого зрителя, его эмоцию, поскольку она была для меня важна — мне было необходимо заставить зрителя чувствовать то же, что чувствовал я. Тогда я говорил, что одна и та же «картина», выставленная в разных местах, будет являться разными произведениями, по-разному воздействовать на зрителя и в каждом случае нести иную смысловую нагрузку. 

Я стал много заниматься перформансом. Преформанс для себя я определял как искусственно созданную точку в пространстве и времени, в которой аккумулируются мои мысли и чувства, обычно размазанные по жизни. Перформанс был искусственной агрессивной средой, где эти мысли и чувства проверялись. С помощью перформанса можно было всерьез задать себе и публике вопросы, которые по-другому задавать не получалось. Я шел по пути максималистских обобщений — то есть, с одной стороны, я оставался собой — художником Андреем Кузькиным, присутствующим и делающим здесь и сейчас что-то, с другой — во время исполнения перформанса я был представителем человеческой расы, который задает извечные вопросы о боли, страдании, смерти, времени, забвении и бессмысленности всего на свете. Как правило, само действие и являлось ответом на будоражащие меня вопросы. 

Иногда про мои работы мне говорили — что «это уже было», имея в виду, что что-то подобное уже делали другие художники, но меня это совершенно не смущало. Я отвечал — да, это было, но меня тогда не было. То есть мне было важно пережить самому этот опыт, почувствовать все на собственной шкуре и после самому сделать определенные выводы. 

Начиная с 2009 года, параллельно с достаточно жесткими телесными перформансами, основанными на размышлениях о страдании и бессмысленности человеческой жизни (ходил 5 часов по кругу в застывающем цементе, лежал голый, исписанный названиями всевозможных

Андрей Кузькин «Времянка-1 (Путешествие с доской)». Акция. Подмосковье, лес между поселками Нахабино и Аникеевка, 23.06.2021. Зрители-участники: Антон Алейников, Константин Атаманюк. Скриншоты из видео К. Атаманюка. Предоставлено автором текста.
Андрей Кузькин «Времянка-1 (Путешествие с доской)». Акция. Подмосковье, лес между поселками Нахабино и Аникеевка, 23.06.2021. Зрители-участники: Антон Алейников, Константин Атаманюк. Скриншоты из видео К. Атаманюка. Предоставлено автором текста.

человеческих болезней, вырезал скальпелем у себя на груди вопрос «Что это?»), я занимался лепкой человеческих фигур из хлебного мякиша. Эта практика, как и перформансы, была связана с телесностью, с мыслями о бренности тела. Хлеб отсылал к христианскому символизму — говорил о теле как тюрьме души, а также был связан с российской тюремной традицией лепки из хлебного мякиша. Телесность воспринималось мной как еще один максималистский, объединяющий всех людей фактор — мы все имеем тело, мы все страдаем и умираем — мы все слеплены из одного теста и поставлены в целом и общем в одинаковые условия, не важно, находимся ли мы в тюрьме реальной или метафизической — в виде собственного тела. Однако, реализовав несколько проектов с хлебными скульптурами (один из них, кстати, был сделан в настоящей тюрьме и со мной вместе фигурки лепили настоящие заключенные), я стал понимать, что их острота теряется, что контекст галерейных выставок превращает мою работу просто в успешное коммерческое предприятие, и я на время бросил этим заниматься.

Я постоянно размышлял о смерти. Часто ощущал себя уже мертвым, и это лишало меня страха, давая невероятную свободу говорить и делать все, что я

Андрей Кузькин «Времянка-1 (Путешествие с доской)». Акция. Подмосковье, лес между поселками Нахабино и Аникеевка, 23.06.2021. Зрители-участники: Антон Алейников, Константин Атаманюк. Скриншоты из видео К. Атаманюка. Предоставлено автором текста.

хочу. При этом я постоянно анализировал, что я уже сделал и что собирался делать дальше. Я пытался смотреть на себя со стороны, как на некого персонажа, переносясь мысленно в будущее или прошлое. Кто-то из друзей семьи заметил как-то, что я будто бы продолжаю деятельность своего рано умершего отца. Особенное сходство прослеживалось в сериях графики с включением текста, которыми тогда я тоже периодически занимался. Мне было приятно это слышать. Несколько работ я конкретно посвятил ему. 

Идя по пути максималистских обобщений, в 2011 году я реализовал проект «Все впереди!», в результате которого все мое движимое имущество без разбора было запаяно в металлические ящики на срок в 29 лет. Я играл со временем и с вопросом — чем бытовой предмет отличается от предмета искусства? В моей системе координат на тот момент они ничем не отличались — и тот и другой несли частичку меня и памяти о моей жизни, моем времени. Ящики могли выставляться и продаваться, но не могли быть вскрыты в течение обозначенного срока. 

Получив к тому моменту порцию зрительской любви, действуя на пределе собственных возможностей, постоянно проигрывая сценарий символической смерти, я понимал, что долго в таком режиме не протяну. Что символическая смерть может обратиться вполне реальной, а к такому повороту событий я все же был не готов. Мне нужно было искать выход из сложившейся кризисной ситуации.

В результате к 2012 году я практически ушел из публичного пространства и стал делать интимные акции в подмосковном лесу, который знал с детства. На эти акции я звал только близких друзей. Здесь мне не нужно было думать о зрителях и чуждых мне контекстах, здесь я не хотел никому понравиться и никого поразить. Я возвращался к детскому непосредственному восприятию мира. Я спасался в этом эскапизме от агрессивной реальности большого мира, от которого на тот момент сильно устал. Природа являлась самым правдивым и естественным, обобщающим и умиротворяющим фоном для меня и для того, что я хотел делать. Эти акции тщательно мной описывались, а также документировались с помощью фото- и видеосъемки.

С одной стороны, я занимался в основном эфемерными вещами (перформанс, акция, инсталляция, скульптура из хлебного мякиша), с другой — сохранение себя или некого своего следа, как я уже говорил, было для меня приоритетной задачей и в жизни, и в искусстве, в связи с чем со временем крайне остро встал вопрос о репрезентации всего, что было сделано за эти годы.

Грубо говоря, я не оценивал собственные работы по отдельности, а воспринимал их лишь смысловыми точками — равноценными смысловыми узелками на линии собственной жизни. Складываясь вместе в хронологическом порядке, эти узелки формировали путь — и это было для меня гораздо важнее, чем отдельные удачи или не удачи в конкретных вещах. Я смотрел на себя, свои работы и свою жизнь неким широким взглядом, и все мои работы были просто иллюстрациями к этой жизни, и так мной и воспринимались.

Максимально эта мысль была выражена на выставке «Право на жизнь» 2016 года и в одноименной книжке, где были собраны практически все проекты, созданные мной с 2006 по 2015 год. Описание каждого проекта, акции, перформанса или даже скульптуры начиналось с фразы «Один человек сделал то-то и то-то…». Все они сопровождались составленными мной описательными текстами, в которых я пытался объяснить, что, зачем и почему я делал. Выставка и книга структурировали и музеифицировали 10 лет моей жизни. Это было для меня важным этапом. 

При этом могу сказать, что прошлое в моем сознании не является чем-то забытым, пыльным, не нужным, ушедшим в небытие и отринутым, а остается таким же ярким и актуальным, как и настоящее. Мне сейчас кажется, что работы, сделанные 10–15 лет назад, не устарели и что, если бы я не сделал их тогда, то мог бы легко сделать сейчас.

После этой выставки, где показывались только описательные тексты, фото и видеодокументации проектов, я решил вернуться к скульптурам из хлеба, о которых на тот момент уже все забыли. В этом тоже был некий тонкий «биографический» расчет. Так, почувствовав в 2012 году, что я становлюсь заложником одного приема, что все начинают считать меня исключительно «хлебным» художником, я специально бросил разрабатывать эту тему. Мне было важно утвердить себя в глазах публики в первую очередь как перформера и акциониста, описать и презентовать зрителю все, что было мной сделано за десять лет, включая те лесные акции и перформансы, о которых почти никто ничего не знал. Теперь, когда это случилось, я мог опять позволить себе вернуться к хлебу.

В результате я придумал большую инсталляцию «Молельщики и Герои», состоящую из более тысячи хлебных молящихся фигурок в бетонных ячейках и шести голов героев, также слепленных из хлебного мякиша и облитых моей кровью. Она была посвящена страданиям людей, тотальной несправедливости общества и власти, пронизана чувством вины перед миллионами замученных, убитых и забытых на протяжении всей российской истории. Инсталляция отсылала к гулаговскому прошлому, она была немного фашистской по форме, но антифашистской по содержанию. Эта работа, которой я занимался около трех лет, далась мне очень тяжело и вогнала меня в глубочайшую депрессию. У меня не было сил на то, чтобы ее закончить, не было денег на то, чтобы построить большую бетонную конструкцию. Представление о том, что искусство важнее жизни, вело меня к неминуемой гибели. Я считал, что даже если я смогу закончить эту работу, все равно все самое лучшее и сильное как художник я уже сделал, и что жить дальше больше нет никакого смысла. В итоге, после неудавшейся и, скорее, игровой попытки суицида, я был вынужден впервые в жизни обратиться за медицинской помощью и провел около месяца в психиатрической клинике, а после еще некоторое время просидел на серьезных антидепрессантах. После я закончил работу — сам собрал необходимые для производства бетонной конструкции средства, распродав через фейсбук несколько десятков фигурок и потом слепив новые. Инсталляция имела определенный успех у публики и, в конце концов, была продана за хорошие деньги в хорошую коллекцию, но история с больничкой меня подкосила. Я стал после этого другим человеком. Я как бы потерял силу, потерял силу к рефлексии и сопротивлению. Я стал бояться. И стал бояться прежде всего самого себя, стал бояться додумывать свои мысли до конца, поскольку они неминуемо приводили меня только к финальной мысли о суициде. Занятие искусством перестало быть для меня поиском абсолютной честности и правды, заполняющей и строящей всю твою жизнь. Из «страдающего, бедного, несчастного и желательно мертвого художника» я постепенно превращался в довольного, богатого, сытого бюргера, радующегося солнышку на зеленой лужайке и иногда развлекающего себя какими-то творческими опусами. Нет, я, конечно, продолжал заниматься искусством — я делал и лесные акции и что-то еще, но в любом случае в схватке с жизнью я чувствовал себя проигравшим. То есть суть заключалась в том, что я предавал некие принципы, которым следовал прежде. Принципы честности, свободы, игры, рефлексии и некоего отстроенного взгляда на все происходящее. Даже продажа «Молельщиков и Героев» по сути была своего рода сделкой с дьяволом. До продажи я думал о том, что нужно вырыть котлован, погрузить туда инсталляцию и после ее осмотра публикой заровнять бульдозером землю, заасфальтировать площадку и сделать на этом месте автомобильную парковку — этот жест, на мой взгляд, претендовал на правдивое высказывание о нашем отношении к страданиям других людей и к памяти о них. Но я не решился на это. А потом началась война. И липкий физиологический страх перед настоящей, а не выдуманной угрозой затмил все остальное. 

 

Париж, июнь 2024