Выпуск: №42 2002

Рубрика: Книги

«Живите в Москве. Рукопись на правах романа»

«Живите в Москве. Рукопись на правах романа»

Екатерина Андреева. Историк, критик и куратор современного искусства. Научный сотрудник Отдела новейших течений Русского музея. Автор нескольких книг по проблемам теории и практики современного российского и интернационального искусства. Живет в Санкт-Петербурге.

Дмитрий А. Пригов
«Живите в Москве. Рукопись на правах романа»
М.: «Новое литературное обозрение», 2000

В процессе подготовки выставки под рабочим названием «Пизда Малевича» в Мраморном дворце Государственного Русского музея (благодаря этому процессу я и получила возможность прочитать книгу «Живите в Москве») Дмитрий Александрович Пригов, глядя на шестьсот своих черновиков, расфасованных по прозрачным папкам, рассуждал о том, что литература — единственное из искусств, пока что сопротивляющееся своей аннигиляции. Хотя точит литературу изнутри, как и прочие искусства, «ощущение полной исчерпанности драматургии, стратегии и личностного начала». О том, что именно это литературу и точит, наше общество, как известно, и само догадалось со временем, и прочитало в свое время в разных философских книгах, и почти уже в этом уверилось.

Но тут возник новый поворот сюжета о судьбе литературы: вдруг, откуда ни возьмись, появляется новый рынок, а на нем сумасшедшая мода на fantasy & story. И все читают Пелевина и Акунина. И, конечно, перед серьезным писателем встает задача достойным прозаическим проектом ответить на эти игры в аннигилирующем литературном пространстве. Встает задача написать литературу так, чтобы она и как литература могла самостоятельно за себя постоять и чтобы со стороны было видно — вот ведь, стоит литература, но как бы и совсем не прежняя, а суперновый мутант, меняющий свое смысловое и формальное тело прямо-таки на ваших глазах Такая вот «гносеологическая уловка мерцания». Писатель при этой литературе, по сравнению со старыми писателями, все равно что суррогатная мать. Например, Владимир Сорокин в романе «Голубое сало», виртуозно выпускающий функционировать текстовые организмы, как какой-нибудь спичрайтер, подрабатывающий в нескольких местах

Дмитрий Александрович Пригов усложняет эту схему, прибавив еще один оборот: он пишет не прозу, а воспоминания, берется голыми руками не только за стратегию и драматургию, но и за «личностное начало», без которого воспоминаний вроде бы не бывает. Но Дмитрий Александрович Пригов показывает, что нет, очень даже могут быть воспоминания не совсем личного свойства, такие воспоминания, которые мы разделяем с окружающими и даже неизвестными нам людьми. Это, естественно, исторические события и, кроме того, свободные ничьи воспоминания, висящие в атмосфере целыми десятилетиями, пока с ними готова отождествлять себя чья-то память и речь. Книга, которая делится на три первые главы, названные в стиле советских «закрытых» городов Москва-1, Москва-2, Москва-3; на срединную главу о Милицанере — главном божестве приговского мира; и на три симметричные последние главы Москва-3, Москва-4 и Москва-6, невротично повторяет один и тот же принцип группировки личных воспоминаний вокруг какого-то важного исторического воспоминания. Вы скажете, что же тут нового? Все так всю жизнь и писали, приплетая свой биографический сюжетец к большой истории. Детство, если родились в 1940 году, — к Великой Отечественной войне, отрочество — к смерти Сталина, юность — к XX съезду и оттепели, зрелость — к андроповщине, перестройке и антиалкогольной кампании Горбачева — Лигачева, и опять детство — к «делу врачей». Но Дмитрий Александрович Пригов из тех же кирпичей по-другому строит: у него раствор, скрепляющий личное и историческое, не прозрачен, как русский былинный рыбий клей, а полон всякой всячины, как советский бетон. Полон не событий, свидетельств, поступков, а мусорного шума. Этот шум состоит из реально существовавших форм речевого абсурда и дурака-валяния (ритмических ублюдков типа присказки «в штанах — без штанов»), из остатков общественных «слуховых» эпидемий, распространявшихся без каких бы то ни было действительных поводов (всеобщая боязнь облав в рабочее время при Андропове), из ужасного фольклора детей, подростков и взрослых (истории о нашествиях крыс, клопов, бродячих собак, температуры-убийцы; о пожарах, о разврате на танцах в студенческих общежитиях, куда девушек пускают только без трусов, и прочее в том же роде). Этот шум создает в повествовании зоны турбулентности, где рассказ принимается вдруг кривляться, выделываться и в конце концов как бы убегает с листа-манежа, чтобы очухаться, просмеяться и вернуться обратно со строгим выражением лица. Хотя смех здесь, разумеется, как и во всей великой русской литературе, — сквозь слезы: да и время-то было какое! Характерно, что о 1990-х годах, когда тоже жили в Москве, но как-то очень уж не сентиментально жили, «решали вопросы», Пригов предпочитает не вспоминать. В некоторых зонах турбулентности попадаешь, что называется, на измену: они откровенно скучны, как поздне соц-артовские передержки. Но многие вызывают ответную реакцию восхищения литературным талантом Дмитрия Александровича, который один так вот умеет писать советскую историческую драму, чтобы она была и великой, и смешной, и отвратительной, и родной; чтобы и ужас был, и стыд, но и чувство глубокого удовлетворения, нечаянной радости через весь этот стыд и ужас; и, главное, чтобы был солнечный свет и воздух, которые ведь осеняют и веют в советском, и в нашей памяти стоят, пока что-то их окончательно не затеняет. Одним словом, gut gemacht: материя эластичная и поэтому прочная; через «личностное начало», нигде не простодушно сплошное, везде искушенное, готовое образовать в себе дыру и пропустить через нее, не задерживая, все что угодно, Дмитрий Александрович умело фильтрует шум, который и есть в постмодернистских понятиях собственно литература. В кое-каких эпизодах все так хорошо, что даже шум трения, этого скольжения написанной литературы через личностное начало, такой еле слышный неприятно механический звук, словно бы моторчик диктофона, записавшийся на кассете вместе с музыкой, исчезает, и остается чистая иллюзия сохраненной в словах жизни или чистый кристалл художественной литературы. Вообще говоря, неважно, какой жизни и какой литературы: придуманной или имевшей место в Москве, на Спиридоньевской, в Беляеве, в Сокольниках; чаще в Сокольниках и в Сиротском переулке. Неважно, хотел ли в этих местах Дмитрий Александрович симулировать естественность дискурса, или само собой так натурально и живо получилось, как будто бы он и не суррогатная мать своему детищу, и вообще в нашей давно уже неестественной антропологии не играет роли ничего, кроме... А вот кроме чего?

«Уловка мерцания» в книге Дмитрия Александровича ни к чему хорошему не приводит: поболтавшись в боевике 1960-х годов со своими товарищами по будущей концептуальной борьбе Соковым, Орловым и Косолаповым, герой попадает из Москвы-5 обратно в детство, расположенное на этот раз в Москве-6. Чтобы довоспоминать о «деле врачей», антисемитизме, устроить в садике тошнотворную оргию котов на политой валерьянкой проплешине — метафору, конечно же, безумной воли к жизни, к оргии наслаждений и воспроизводства. И после этого его разбил паралич. С одной стороны, закрывая книгу, не так уж и страшно за будущее: ведь в нем дальше-то Дмитрий Александрович поступил в Строгановку, ходил на танцы к студенткам Пищевого института, бывал и в Бохуме, то есть паралич ему не очень-то мешал. С другой стороны, нехорошо как-то кончать книгу словами «наутро меня разбил паралич». Хотя паралич — это не только воля литератора к аннигиляции, но и в какой-то степени состояние любого человека, который охвачен воспоминаниями. Такой человек напоминает тело, чье сознание куда-то несется сломя голову, как во сне, заставляя неподвижные члены судорожно подергиваться, а диафрагму — тоскливо и прерывисто сокращаться. Так вот у нас вся страна в состоянии, близком к параличу суждения, начинает вдруг обдумывать отечественную историю и даже современную жизнь. Этот общий предмет рефлексии знаменит тем, что никогда не укладывается в голове, поэтому его обычно решают больше уже не укладывать, а так и оставить, как есть. И выходит, что от этого важнейшего предмета не может быть никакого проку для нашей антропологии. Ведь есть что вспомнить, но в основном все помнят, как в отрочестве бессмысленно прибавляли к чему-то, неважно к чему, и даже если не сами, то одноклассники, — «в штанах — без штанов». И в последние год-два появилось уже несколько книг воспоминаний, в которых совсем разные авторы предлагают себя как модель среднего человека, не просто маленького, униженного и оскорбленного, но такого, у которого все, включая и воспоминания, какое-то общее.

«В этой книге вы найдете ответы даже на те вопросы, которые ставит перед вами жизнь» — наглая рекламная ложь по поводу какой-то книжонки, не так давно запомнившаяся мне в пригородной электричке. Явно не о «Братьях Карамазовых». Скорее сборник правильных ответов на вступительных экзаменах по литературе, или, может быть, пособие по уходу за садом и огородом, или как дешевле сделать ремонт в квартире и на даче. Настораживает само это заявление: откуда кто знает, какие вопросы ставит передо мною жизнь, и по какому праву берется на них отвечать? Литература должна уж совсем себя не уважать, чтобы отвечать на всякие вопросы, поставленные жизнью, быть «отделом по общим вопросам». Уважающее себя искусство само, как известно, есть и всегда было формой безответного вопроса. В этом смысле по градусности «гносеологических уловок» «Братья Карамазовы» ни в чем не уступают более продвинутому «Голубому салу». Проблемы со стратегией и драматургией, как показывает практика, у нас неплохо решаются, а вот с «личностным началом», над которым так поработала наша общая история, о чем очень хорошо и сочинил Дмитрий Александрович Пригов, проблема действительно остается. А когда ее не было-то?

Поделиться

Статьи из других выпусков

Продолжить чтение