Выпуск: №36 2001

Рубрика: Исследования

Интимная идеология

Интимная идеология

А. Узлян. «Один день из жизни колхозника Григоренко», 1939

Аркадий Недель. Родился в 1969 году в Ленинграде. Философ. Учился в МГУ, университетах Тель-Авива, Беер-Шева (Израиль). С 1988 г. аспирант в Университете Париж-4.

Муж мой водит в поле трактор, комбайнерка я, Мы живем с ним душа в душу, как живут друзья. Ой, наступит день осенний, самый светлый день, Муж мне скажет: «На дорогу лучшее надень, Мы с тобой поедем вместе полем золотым, Рапорт Стопину родному вместе отдадим». Я пою, качая сына на своих руках: «Ты расти, как колосочек в синих васильках, Сталин — будет первым словом на твоих губах».
Из «Песни колхозниц о Сталине» (Перевод с мордовского)

 

Это строчки из песни мордовских колхозниц, которая была опубликована в ноябре 1936 года в газете «Правда». В песне этой нет ничего необычного, но в ней есть все необходимое. В ней говорится о радости труда, о великом человеке, о желании встречи с ним. О руководителе первой социалистической страны, о счастье жизни в ней, о себе и своих детях пели в то время не только мордовские колхозницы. Об этом же пели и слагали стихи колхозники и колхозницы всех советских республик, рабочие Москвы, Урала и Кавказа, труженики хлопковых полей Узбекистана, овцеводы Грузии, доярки Туркмении, оленеводы Сибири; отцу и другу всех угнетенных писали письма артиллеристы, спрашивали его совета бригадиры, докладывали о своих рекордах спортсмены, о покоренных высотах — летчики, с ним делились мыслями районные пропагандисты. Он же всех слушал, обо всех знал, всем отвечал. Его должно было хватить на всех, он должен был находиться всегда рядом, везде присутствовать, все видеть: помочь в беде, поддержать в тяжелую минуту, разделить личное счастье или радость, поощрить передовика, пожурить бездельника, наказать врага, направить на верный путь заблуждающегося. Сталина не могло кому-то не хватить, он не мог кому-то не достаться, если человек этого заслуживал; Сталин не мог не прийти человеку на помощь, если тот ее ждал, он не мог быть недоступным для всех честных граждан советской страны, которым он служил на своем высоком посту. Позже, после его смерти, историки назовут все это культом личности, непомерной властью, тоталитарным режимом, кошмаром террора; сам Сталин окажется проклятым одними, стерт из памяти другими, оправдан третьими, еще больше обожаем, но уже втайне, четвертыми, ну и так далее. Его эпоха будет оцениваться как политическое сумасшествие, война всех против всех, закономерный крах революции, ее назовут эпохой преступлений, катастрофой индивидуальности, триумфом общего над частным (гегелевский этатистский проект), рабством, советским фашизмом, средневековьем. Не оспаривая сейчас данные определения, мне хотелось бы предложить несколько иной взгляд на это время. Такой взгляд, оценивающий целую эпоху, может быть только очень поверхностным, однако это не оправдание, чтобы его не сделать.

Тот, кто внимательно просматривал «Правду» конца 1930-х годов, обратил, наверное, внимание на любопытный факт: с первых же страниц газеты, наряду с политическими передовицами, важными правительственными сообщениями, текстами выступлений высших партийных лиц, разоблачительными статьями врагов народа, существовала своего рода лирическая литература. Представлена она была, как правило, в минималистских формах (небольшие заметки, письма, информации и т. п.), размещавшихся среди основного материала и служивших неким отступлением, паузой, улыбкой в сторону тех, кто, прочитывая каждый день центральную печать, радовался успехам своей любимой родины, мощи ее тайной полиции, несокрушимости общественных идеалов. В период страстей и общего напряжения, когда шпионов, наймитов и убийц оказалось больше, чем ожидалось, эта минималистская лирическая литература стала тоже особого рода. Печатались стихотворения, проклинавшие реставраторов капитализма, в формах заметок рассылались проклятья троцкистам, в письмах трудящихся фабрик и заводов формулировалось единодушное одобрение решений суда, пионеры благодарили партию за счастливое детство, в фельетонах высмеивали отсталых начальников, окруживших себя подхалимами и не доверявших людям стахановского толка. При всей однотипности этих мелких, подчас безымянных сочинений — безымянных или с ложным автором, — их функция была крайне важной: они служили средством мнемотического контакта между властью и ее подчиненными. Не столь принципиально, что это были написанные тексты, — их содержание мы оставляем в стороне, — принципиальным было их наличие, их размещение внутри политически концентрированного пространства первой газеты в государстве. Причем самые важные верховные статьи (выступления Сталина, отчеты о съездах и пленумах, стенограммы обвинений, репортажи из залов суда и проч.) сопровождались публикациями мелких и не имевших, по сути, никакого серьезного значения писем, заметок, сообщений.

Примем это к сведению. И сделаем предположение: эта малая лирическая литература, и не она единственная, мнемотически преодолевавшая различие между всеобщим и частным, создавала во всеобщем пространстве интимность, индивидуальные локусы, из которых возникало сознание новых суверенов. Что это была за интимность? Как она могла уживаться с идеологией, отрицавшей, по распространенному мнению, всякий интим?

Посмотрим еще раз на газету. Окажется, что стихотворение комсомольского вожака из Узбекистана или Тувы чудным образом соседствует с выступлениями политиков, судей, дипломатов. Без поэтических излишеств, просто, доходчиво поэты из народа сочиняли свои произведения, которые затем рассылались по редакциям центральной партийной печати. Вот выступление вождя, его портрет, подпись, а вот и слова киргизского бетонщика, захотевшего поделиться своими чувствами со всеми, кто живет и трудится на свободной земле его родины. Или, рядом с информацией об аресте еще одного японского шпиона, публикуется письмо Н. Ежову от работниц текстильной фабрики в Ивано-Франковске, которые «от всего сердца» благодарят великого чекиста за его бдительность и непримиримость к врагам Советской власти. Писатели, как правило входившие в канон, как П.Павленко, отписывали заметки о текущей политической жизни, где, по примеру того же Павленко, они злостно высмеивали жалкие попытки врагов «вставить палки в колеса» грандиозному движению страны на пути к коммунизму. Так организовывалось текстуальное пространство газеты, таким его воспринимали и прочитывали миллионы советских людей, безоговорочно доверявших ее авторам, веривших в справедливость и силу отстаиваемых в ней позиций. Но речь, опять же, не о том. Другое интересно: размещение текстов, принадлежащих к совершенно разным регистрам, чье совмещение кажется немыслимым — доклад Сталина и письмо доярки, — создавало в газете видимую, но едва ли схватываемую сознанием территорию, территорию интима. На ней могли встретиться всяк и каждый: Сталин — с дояркой или спортсменом, Ежов — с текстильщицами, Л. Каганович — с железнодорожником или метростроевцем. Эта была территория полной, абсолютной возможности, где реализовались потаенные фантазмы масс.

В эпоху «победившего социализма» не было человека, который не мечтал бы о встрече со Сталиным (достаточно вспомнить бесчисленные стихи, повести, рассказы, более или менее крупные нарративы, где описывается сюжет встречи простого человека с вождем; симптоматично, что такая встреча в большинстве случаев происходит в не подходящий для человека момент, когда он ее совсем не ожидает или оказывается к ней не готов). И точно так же не было человека из числа обыкновенных смертных, кто надеялся на ее реальное осуществление. Сталин был любим, его хотели увидеть, с ним мечтали поговорить; однако, пребывая кормчим нового мира, он был слишком занят. Об этом помнили все. Советская пропаганда во всех ее формах постоянно внушала народу мысль о его чуть ли не круглосуточном рабочем дне (справедливости ради отметим, что вождь и впрямь работал по 12-14 часов в сутки), и понятно, что в этой ситуации никто не смел покушаться на его время для себя лично. Появление письмеца в газете — где-нибудь справа, внизу или сбоку, напечатанного двумя колонками, после очередной направляющей статьи — нарушало (как бы!) непроницаемый дискурс идеологии Сталин становился вровень с пишущими ему доярками, шахтерами, колхозниками. Оставаясь физически недоступным, он возникал мнемотически, возникал близко, рядом; возникал, чтобы присутствовать вместе со всеми, существовать в поле их ближайшего зрения, быть им данным, для них визуальным, им объектным. Интимность идеологии зарождалась именно там, в тех почти незаметных местах, где происходило мнемотическое заполнение отсутствующего объекта желания. Физическая отдаленность обожаемого вождя компенсировалась его полиграфическим присутствием, сказанным им словом, его жестом, воспроизведенным на фотографии, пространственной близостью опубликованной речи и присланного письма незнакомца.

Сегодня уже не удастся отследить того первого мастера, сумевшего открыть локусы идеологического интима, прятавшегося за каскадами газетных полос, голосами радиоприемников, экранами синематографов, массовыми парадами и всем прочим, что составляло каждодневную жизнь советских людей. Мы не узнаем, чей изобретательный ум впервые попытался сообщить разнузданному собственной агрессивностью официозу интимное содержание. Ясно только, что никакая другая сторона сталинистской идеологии не была так лихо отработана литературой, архитектурой, живописью, кино, праздниками, как интимность, превратившаяся со временем в онтологическую доминанту. Мы унаследовали несметное количество литературных произведений, полотен, фильмов, стихов, где Сталин или какой-либо другой персонаж из партийной элиты оказывается в кругу обыкновенных тружеников, простых солдат, женщин, детей. Он ведет с ними доверительную беседу, интересуется их жизнью, планами, трудностями, потом исчезает — так же внезапно, как и появился. Подобный разговор меняет судьбы героев; им становится легче жить, проще справляться с обязанностями, они лучше распознают добро и зло, становятся честнее и открытее. В «Счастье» (1949) П. Павленко Сталина встречает узбекский солдат («солдатишко» — у автора), когда растаскивает обмерзшие немецкие трупы. Приблизившись к солдату, вождь интересуется, не надоела ли ему эта работа. В разговоре выясняется, что солдата собираются лишить ордена за убийство немецкого военнопленного (он поклялся мстить за брата и не брать врагов в плен). Сталин обещает походатайствовать за него перед командирами. У М. Бубеннова в «Белой березе» (1955) Сталин появляется в военном госпитале, где с ним живо беседует находившийся при смерти боец В поэме А. Недогонова «Флаг над сельсоветом» (1949, перепечатка) Ксения Смирнова встречается со Сталиным, но уже во сне. Девушка рассказывает о сне подругам; общий вывод — сон к счастью. У. В. Кетлинской в «Мужестве» (1934-1938) С Киров возникает на стройке, доверительно беседуя с молодым рабочим на разные важные темы. Прежние сложности кажутся теперь тому пустяками. Он меняет жизнь: уезжает на Дальний Восток строить новый город.

Принципиальной в этих текстах остается одна и та же мысль: вождь и его товарищи рядом с нами, они видны, осязаемы, доступны. Если тебе самому не удалось их повидать, то это удастся кому-то похожему на тебя, такому, как ты сам. Интимное отношение с главными людьми страны, открытие и описание все новых локусов встречи с ними будет на долгие годы одной из основных, пусть не слишком осознаваемых тем социалистического нарратива во всех его формах Отмечу для сравнения, что разбираемая нами интимность сталинской идеологии не находит себя в своем аналоге/антиподе — идеологии нацистской Германии. Гитлер не находился так близко к своим гражданам, мечта о встрече с ним у немцев не была столь тотальной, его положение в качестве верховного чиновника Рейха была иной, чем положение Сталина в качестве главы партии и отца народа. Основное отличие, на наш взгляд, заключается в том, что Гитлер сам, причем с самого начала своей государственной карьеры, присвоил себе все способы собственного мнемотического распространения; только он сам, если не брать в расчет его ближайших консультантов, был ответствен и осуществлял свои игровые контакты с массами, которые, тем не менее, не воспринимали его как фигуру, обладающую известным запасом интима. Не случайно, что у Гитлера не было семьи (о многом говорит эпизод с его личным фотографом Хофманном, которому он запретил публиковать свой снимок с белой собачонкой, отметив, что у фюрера может быть только большая собака). Маленькая белая собачка — знак интимной ситуации, расслабленности, домашнего очага, уюта; все это должно быть исключено из жизни предводителя высшей расы, он не имеет права ни на расслабление, ни на интим, ни на домашний уют. Таким рисует Гитлера его подруга, Ева Браун, в своем «Интимном дневнике» (он заканчивается июлем 1944 г.). Она находится в постоянном ожидании, Ади (так она его называет) весь в делах и заботах, он приходит уже за полночь, видятся они редко. В мемуарах Лени Риффеншталь обнаруживается другой Гитлер: элегантный острослов, он обожаем женщинами, он в курсе всех светских событий, ему не претит непринужденный треп, легкий флирт, известная доля эстетства. Но об этом не знал никто, кроме самых избранных.

Обратимся снова к советскому контексту. Распознанный (или изобретенный — пока не очень понятно) в сталинистском Обществе интим возникает повсюду. Писатели работают с ним в своих текстах, художники изображают его на картинах, поэты — в стихах, архитекторы выстраивают интимные места в пространстве города, находят места его сборок, образований; кинематографисты снимают ленты, показывающие интимность в движении. Она появляется в разговорах, жестах — в домах, на коммунальных кухнях, в постели; в письмах, записках, посланиях; во всех индивидуальных и коллективных коммуникативных актах. Власть поняла (или так захотела): новому человеку интимность не чужда, она не противоречит его великим историческим задачам, она не станет помехой на его пути к мировому господству. Она сделает из него человека, способного к преодолению своей биологической конечности, человека, имеющего власть над прошлым. И вдобавок, интимности предписывалась еще одна фундаментальная роль: она должна была создать реальность, не знающую потребности в возврате; в этой реальности должно жить сознание, не стремящееся постичь свой генезис.

Интимный жест: улыбка, поцелуй, любовная игра, проч., или переживание интимной ситуации, места, взгляда, слова, — ничего из этого не возвращается, не подлежит компенсации. Практика интимности является отдачей без ответа, дарением без возврата. Под взаимностью в любви, скажем, следует понимать не отдавание одним того (или большего) объема любви и внимания, которые ему достались от другого, а то, что они вместе совершают нечто, что никогда не возвращается. Идеология социалистического мира нацеливала человека на то, Что ему незачем и некуда возвращаться; родившись в советской стране, он уже оказывался поверх истории, чьи законы он мог с легкостью игнорировать. По ходу жизни он убеждался, что не он подчиняется этим законам, а они ему. А раз так, то он обязан следовать своему предназначению: отдавать без остатка. На этой отдаче, интимной по своей природе, строились практически все связи, выстраивались любые отношения — от самых серьезных до самых пустячных. Сталин отдавал народу свое время, мудрость, стратегический гений для того, чтобы поскорее вместе со своим народом достичь желанной победы; рабочий отдавал народу свой труд, колхозник отдавал труд и зерно, интеллигент — свои знания, писатель — талант, тексты; зарплата, получаемая всеми этими людьми (колхозники не в счет), не рассматривалась в качестве компенсации за отдачу, она была неким промежуточным средством, с которым приходилось мириться, пока создавался мир абсолютной справедливости. Ал. Стаханов решил отдавать гораздо больше, чем это делали до него, — он стал героем. Принципы отдавания, придуманные Стахановым, были хороши тем, что не оставляли человеку права отдавать размеренно, равновеликими порциями. Каждая последующая отдача в стахановском движении покрывала предыдущую, уничтожая тем самым саму идею возврата. Нельзя ведь сегодня отдать меньше, чем ты отдавал вчера. Этот соцреалистический титан представил, несомненно, один из эффективных способов борьбы с прошлым (историей), но в то же время он был интимен. Свои отдачи Стаханов делал под землей. Отбирая богатства природы, он проникал в ее скрытое бытие, своим отбойным молотком образовывал там пустоты, до этого природе неизвестные. Так возникло не только генеративное дарение, но и хтоническая архитектура (интимные места природы были освоены, отныне они не представляли опасности своей прежней непринадлежностью человеку; сталинистская интимность безопасна, так как ничего не скрывает). На пару лет опережая возникновение стахановского бума, в стране выходит закон «Об уголовной ответственности за мужеложство», принятый ЦИК СССР в 1934 году. Гомосексуальная близость была запрещена, мужчины (о лесбиянках вопрос не ставился) не могли пользоваться интимностью без последующей отдачи. Пенис, направленный в анус, дезориентирует принятую архитектонику интима; такая его позиция вносит разлад в установленное расположение фигур интимности, направленных на отдачу, сверхотдачу, на создание или раскрытие неизвестных интимных пространств, а не на их сокрытие и тайную передачу. Половой член советского мужчины мог рассматриваться в описываемую эпоху как метафора стахановского отбойного молотка, как его мнемотический дубликат. Это лежит на поверхности. Но если такое замещение действительно возникало в головах пуритански воспитанных граждан (трудно представить, что никакой муж или никакая жена тихо не поделились друг с другом своим открытием, разглядывая многочисленные снимки Стаханова с молотком на плече), тогда и сам член без отдачи воспринимался не иначе как курьез или уродство.

В 1936 году последовал запрет на аборт. Самая интимная ситуация, зачатие ребенка, не должна была оставаться без мнемотической прорисовки. Женщина с большим животом, беременность — желанная или случайная, опыт любви, — это уже не только твое личное, ты не имеешь права спрятать найденный и занятый тобой локус Как и мужской член, женский организм создан для отдачи. Он не должен стесняться самого себя, препятствовать социальному раскрепощению своего биологического предназначения. Как бы парадоксально это ни звучало, закон об абортах был направлен против стеснения интима (замечу, по ходу, что при всей порнографической «свободе» современных масс-медиа, при всей их беспрецедентной пошлости и навязчивости они не сделали человека менее стеснительным и не уверенным во всем, что касается вопросов секса; эффект противоположный: секс превратился в предмет, нежелательный для дискуссии. В сегодняшнем мире у людей практически не осталось терминов, в которых эти темы можно обсуждать, — термины израсходованы доморощенными спецами в области кама-сутр, щедро делящихся с нами своими знаниями в телеклипах, на интернетовских страницах или в богато иллюстрированных журналах).

Культура сталинизма стремилась к сохранению интима, предоставляя ему все возможности для максимального распространения. На первый взгляд в этом есть немалое противоречие, решаемое, однако, при более вдумчивом подходе к проблеме. Возьмем, к примеру, город Как устраивалась интимность внутри его архитектуры? Очевидно, что через серии локальностей, в которых она могла разместиться. В советском городе обязательно существовали парки, проспекты, центральные улицы, периферийные улочки, важные учреждения, жилые дома, школы, больницы, детские сады и многое другое. Все эти места, или, как мы их называем, локальности, были сделаны и содержались таким образом, чтобы сам человек открывал, переоткрывал, натыкался на искомую им интимность. Люди договариваются о встрече у входа в парк (там же продают мороженое, пирожки, надувные шарики). Они идут по аллеям парка, подыскивая уединенный уголок, скамейку или деревья, где можно остаться незамеченными. Желание спрятаться не мешает им находиться вместе со всеми, стремление уединиться не заставляет их покинуть многолюдный парк (нахождение в парке такого квазиодиночества делает его мозаичным, составленным из множества микропространств, каждое из которых принадлежит конкретному персонажу). Мозаика парка накладывается на его базисную архитектуру: прямые асфальтированные аллеи, расставленные с равными промежутками скамьи, статуи, изображающие отважных летчиков, пионеров-героев, гимнастов. Где-то неподалеку играет оркестр: вальс, знакомая песня, тысячу раз слышанные по радио или в кино. Все знакомо, все как всегда. В этом суть. Интим соцреалистического парка выстраивался на узнавании всего во всем, на нахождении одиночества и уединенности во встрече со всеми, и в том, что мой открытый интимный уголок является моим только потому, что я открыл его, когда узнал знакомую мелодию, пробежал перед статуей героя-летчика или любимою спортсмена, посмотрел на проходящего офицера НКВД, расслышал окончание новостей, переданных по громкоговорителю, узнал новых героев труда, съел крем-брюле в вафельном стакане. Парк, как и весь сталинистский мир, состоял из узнаваемых мнемотических фигур, переносивших интимность этого мира от одного человека к другому, сотворявшихся одним сознанием для другого.

Люди жили в домах, в квартирах, еще точнее — в коммунальных квартирах Коммуналка, — несмотря на всю уникальность, ее опыт и по сей день остается не исследованным, — представляла собой некое подобие парка; как и парк, она в своей основе была мозаичной и слагалась из ряда узнаваемых ритуальных деталей. Будний день, утро, все спешат на работу, каждый стремится первым заскочить в туалет и ванную (в ванную можно даже вдвоем, но уж в туалет... никак). Потом следовала встреча на кухне: дети путаются под ногами, мать, сторожащая закипающую воду, кричит «Сереж, ну скоро ты там?-» — «Ща-а, ма-а, пенал куда-то задевал, ты не брала?» — «А я вчера Сережку с Ленкой видела», — вставляет младшая сестра, улучив нужный момент. «Ничо-о... в армию пойдет, там его порядку обучат», — репликует дядя Степан, сосед, получивший после демобилизации комнату в нашей квартире. «Теть Маш, ну че ж ваш чайник-то все кипит и кипит, а вы не идете», — обращается Сережина мать к престарелой соседке, одинокой медсестре. «Елизавета Леопольдовна, помните наш спор; так вот, вы были тогда не правы, Шиллер оставил последнее письмо Гёльдерлина без ответа». — «Ах, Господи, какая же у вас память, Павел... Вас наверняка сразу возьмут в аспирантуру». Коммунальная кухня была местом постоянно повторяющихся конфликтов, чьи форма и содержание во многом оставались неизменными. С годами они теряли свое значение как конфликты, становясь средством мнемотического построения повседневности.

Не совсем правы те, кто склонен рассматривать советскую коммуналку как полную противоположность интимности, как уничтожение последней. Да, вне всяких сомнений, это чудовище соцреализма явилось причиной гигантского числа страданий, инфарктов, ссор, разводов, взаимной ненависти и т. д. (я уже не говорю о том, какое количество доносов люди написали друг на друга для того, чтобы занять соседскую жилплощадь). Все это так Но при этом, при всей парадоксальности ситуации, коммунальная квартира не была лишена, если не сказать — была полна, интима человеческих отношений. Интим коммуналки был тем же, что и у парка, улицы, города, всей страны, — он строился и удерживался в неосознаваемых, желаемых, пересекающихся пространствах подобий, в которых встречались желания, помыслы, надежды, устремления людей той эпохи. В данном очерке, разумеется, я не ставил перед собой цель описать механизм работы этих подобий (это вполне захватывающая тема для будущих исследований); здесь было достаточно подчеркнуть факт их наличия. И то, что подобия эти, создаваемые и потребляемые одними и теми же людьми и ими же прочитываемые в качестве мнемотических данных, приводили человека к восприятию коммунальной интимности как единственно возможной. Кажется, что такой заключенный в подобии интим тщательно оберегался властью в первую очередь от того, чтобы не остаться незамеченным (что не является, заметим, эквивалентом осознанного/отрефлектированного). Интимность не находилась вне идеологии (тут я вхожу в спор с Виктором Мизиано, думающим иначе), она находилась под охраной идеологии, которая во многом сама питалась от ее корней. Интересно, но даже в самых своих агрессивных формах сталинистская идеология походила на интимный разговор — пусть жесткий, резкий, обидный, пусть жестокий, — но такой, какой может произойти только между близкими людьми. Этого не знал ни один другой политический режим. Идеология была обратной стороной интима, она состояла из серии встреч одних с другими, встреч одновременно фантазматических и выполняемых (об этом уже упоминалось выше). Встретиться и приобрести идентичность — в равной мере это касалось всех — можно было, только рассмотрев в себе чье-то подобие, став подобным кому-то (или чему-то). Политика подобия пропагандировалась, в хорошем подобии видели предмет для почестей, этому следовали. Например, мать-героиня, принесшая стране восьмерых детей, сравнивалась с летчиком, подбившим много вражеских самолетов, или с шахтером, дававшим тройную, а то и четвертную выработку. Все награждались знаками отличия, которые имели одинаковую сигнификативную ценность (были подобны). Стояла ли за этим только пресловутая уравниловка, своеобразный способ насилия, эстетическая расправа с населением, — что еще можно придумать?.. Нет, нам так не кажется. Радикальная идея, лежавшая в основании такой политики, заключалась в том, чтобы в множестве всех этих сотворенных подобий человек смог узнать другого в себе, а себя в другом. Тождественность, процесс обоюдной идентификации — вот что требовало сознание людей 1930-40-х гг.; отсюда и радость узнавания — реализация платоновской эпистемы — в раннем средневековье XX века.

Этой жизнью с подобиями и среди подобий, жизнью в пространстве, где все становится возможным, жизнью с перманентно узнаваемыми вещами, внутри них, снаружи был заполнен мир сталинистской эпохи; это была обычная жизнь человека, его семьи, друзей, недругов; жизнь, где однажды открытая интимность принадлежала всем остальным.

Post scriptum. Моя глубочайшая признательность — Галине Уманской, снабдившей меня кучей уникального материала, газетой «Правда» 1930-х гг, использованных в настоящей статье.

Поделиться

Статьи из других выпусков

Продолжить чтение