Выпуск: №36 2001

Рубрика: Беседы

СССР: модернизация и освобождение

СССР: модернизация и освобождение

Виктор Темин. «Москва приветствует челюскинцев», 1934

Борис Кагарлицкий. Родился в 1958 году в Москве. Социолог, политолог. Автор множества книг, среди которых «Периферийная империя» (2004), «Управляемая демократия» (2005), «От империй — к империализму» (2010) и другие. Живет в Москве.

«Художественный журнал»: На редакционных советах, посвященных подготовке этого номера, в которых ты, Борис, принимал участие, мы много говорили о модернизационном ресурсе советского опыта.

Борис Кагарлицкий: Советский Союз провозгласил себя первым в мире социалистическим государством, но на самом деле в этом своем качестве он не состоялся. Зато Советский Союз состоялся как некая модель ускоренной модернизации, которая в каком-то смысле задала лейтмотив XX века — века, который обеспечил интеграцию всего мира в единую систему. В этом и состоит парадокс Советского Союза. С одной стороны, вроде бы на протяжении почти всего века он выпадал из западной миросистемы и находился с ней в конфликте, а с другой — именно за счет существования Советского Союза произошла глобальная интеграция. Советский Союз, выйдя фактически на альтернативную модернизационную стезю, положил начало модернизационной гонке, которая перестала быть просто конкурентной борьбой ключевых производителей и в которую теперь были вынуждены включаться другие страны. Поэтому мы и говорим, что Россия дала невероятный импульс всему двадцатому столетию, и поэтому же его можно определить как русский век, а можно — как американский. И то и другое будет правильно, и одно другому не противоречит. В сущности, у всего неевропейского мира в начале века была альтернатива: либо ускоренная модернизация, либо -псевдоморфоз. Потому что находиться «вне игры» было уже невозможно.

«XЖ»: Псевдоморфоз?

Б.К.: Этот термин появился впервые у Шпенглера, если не ошибаюсь — в предисловии к «Закату Европы». Под этим словом он понимает внешние, чисто декоративные изменения неких форм при сохранении той же сущности явления. Так, Маркс считал, что все страны в своем общественном развитии должны пройти примерно один и тот же путь и если приходит европейская цивилизация, то сразу же начинаются буржуазные отношения. Здесь Маркс выступает как позитивист. А Роза Люксембург, напротив, заметила, что между наиболее развитыми странами существует конкурентная борьба и весь остальной мир в той или иной мере вынужден ее обслуживать. В результате на периферии происходит поверхностное обуржуазивание элит, но на практике варварство не просто сохраняется, а даже усугубляется. «Варварские» страны интегрируются в мировую систему, их экономика и культура оказываются тесно связаны с западными, внешние формы организации жизни становятся схожи, но в глубь общества эта модернизация не проникает, как раз наоборот. Чтобы воспроизвести, с одной стороны, старые отношения, а с другой — обеспечить еще и «европейское лицо», — нужно усилить эксплуатацию. А «цивилизованному миру» как раз нужен дешевый продукт, который будет произведен именно варварскими методами. Приведу пример. Когда была самая блестящая, «европейская» эпоха для России петербургского периода? Во время царствования Екатерины Великой и Александра I. Тогда Россия во многих отношениях давала сто очков вперед и Франции, и Германии, и тем более Италии — об этом, проехавшись из Петербурга в Европу, пишет Фонвизин. И примерно тогда же Радищев едет из Петербурга в Москву и видит совершенно другую картину — дикое разорение, варварство и издевательство над людьми. Кто прав? Да оба! Они лишь видят две стороны медали. Это в чистом виде картина псевдоморфоза. Так вот, русская революция показала возможность выпасть из этой системы и пробежать тот же отрезок развития альтернативным путем. И в этом плане ее освободительный потенциал абсолютно невероятен. А с другой стороны, поскольку достаточно быстро обнаружилось, что внутри советской модели торжествуют те же самые отношения подавления-господства, то дальше, на протяжение всего XX века, ведется большая дискуссия о том, какая может быть альтернатива уже советскому пути модернизации. То есть русская революция бросила вызов Западу и он оказался вынужден адаптироваться к этой новой ситуации. И западный мир начинает гуманизировать капитализм.

«XЖ»: А в чем, собственно, освободительный потенциал русской революции?

Б.К.: У Маркузе, по-моему, в «Эросе и цивилизации», есть такой тезис, что всякая революция — это преданная революция. Почему? Потому что всякая революция совершается объективно для того, чтобы решить конкретную историческую задачу и освободить какой-то определенный социальный слой. Однако ни одна революция не совершилась бы, если б у нее внутри не было некоего «драйва», некой внутренней потребности в тотальной свободе. Поэтому любая революция выходит за пределы своей исторической необходимости и потом происходит неизбежный откат в форме репрессий, когда приходится давить свой собственный освободительный потенциал, чтобы удержаться в рамках изначальной исторической задачи. Кстати, первым об этом написал Энгельс, а Маркузе развил ту же мысль уже во фрейдистских терминах. И в этом смысле урок русской революции был как раз двоякий. С одной стороны, это был невероятный вызов освобождения, анархический выплеск народной стихии, которую большевики с самого начала стараются каким-то образом упорядочить, выступая в роли «единственного европейца» в России. С другой стороны, репрессивно-разрушительный потенциал освободительного движения тоже был выявлен русской революцией с невероятной полнотой, хотя во многом это было повторением судьбы французской революции. А французская, хотя в меньшей степени, повторила судьбу английской, которая, в свою очередь, отчасти повторила историю гуситского движения XV века.

Если обратиться к историческим прецедентам, революция или захлебывается сразу, оборачиваясь контрреволюцией, или же она, побеждая, проходит все фазы. Именно так и происходит — как с русской революцией, так и с французской, и с английской: все начинается достаточно умеренно, это революционно-демократическая фаза. Потом наступает якобинская фаза, время революционной диктатуры (поразительный параллелизм: большевики называли себя «русскими якобинцами»). Затем следует фаза вырождения — термидор. Наконец, начинается фаза консолидации новой элиты (бонапартизм) и дальше уже — реставрация (это то, в чем мы сейчас живем).

Во французской революции имело место военное поражение; мы проиграли холодную войну, — в принципе, это то же самое. Но в данном случае крушение империи и возврат к старому режиму является политическим выражением того, что уже новая, постреволюционная элита закрепляет свое положение, сажая над собой Бурбонов или Стюартов. То есть она ищет способ консолидироваться со старыми элитами, легитимировать свою новую власть за счет вхождения в мировой правящий класс Так, были проведены исследования английской аристократии, которые показали, что большая часть тех, кто сейчас в Англии ею считаются, своим происхождением обязаны революции или постреволюционному периоду. В этом смысле мы в России прошли полный цикл, потому что — кто повесил двуглавых орлов и призвал Международный валютный фонд? Кто запретил коммунистическую партию? Та же самая номенклатура, которая консолидировалась, развилась и в полной мере обуржуазилась.

Сейчас же мы находимся в некоей переходной фазе от реставрации к началу новой динамики, которая в Англии получила название «славной революции». Когда реакция, как и революция, выходит за пределы своих исторических задач, она тоже начинает подрывать саму себя. Тогда революционная динамика возвращается. В Англии она была совсем не радикальная, а Францию после реставрации 1813 года лихорадило еще лет 50-60.

«ХЖ»: В ходе наших редакционных дискуссий, помнится, мы говорили и о цене, которую России пришлось заплатить за ускоренную модернизацию.

Б.К.: Если говорить о цене модернизации, то в России она невероятно высока. Западная Европа проходила этот процесс на протяжении примерно двух столетий, а Россия должна была сделать это лет за пятьдесят. Соответственно и масштабы жертв несопоставимы. Но если брать в процентном отношении к мировому населению, то масштаб геноцида, который, например, имел место в XVIII веке во время освоения Америки европейцами, вообще не имеет прецедентов — это истребление целых цивилизаций, целых народов тут есть момент, который у нас стараются замолчать: с точки зрения либерального сознания, индейцы сами вымерли, не выдержав столкновения с европейской цивилизацией, а сталинский геноцид якобы имел целью осознанное уничтожение. Это неправда! Когда Сталин начинал коллективизацию, он не ставил задачу выморить восемь миллионов крестьян. Он был просто безразличен к количеству жертв, которое будет сопровождать тот или иной процесс. Если же взять освоение Америки, то цель истребления коренного населения как раз ставилась, только формулировалась она в религиозных категориях. Кальвинизм просто отказывал «дикарям» в праве на существование. Если Господь сделал их язычниками, значит, он заранее обрек их аду.

Строго говоря, есть принципиальная разница между моральной и исторической оценкой. С моральной точки зрения, весь прогресс достаточно бесчеловечен. Однако, если исходить из этой логики, очень многое остается непонятным. Например, почему вроде бы совершенно злодейская сталинская система вызывала такой невероятный энтузиазм не только у тех, кто не знал всей правды, но и у тех, кто ее знал? Есть два момента, которые упускает современное интеллигентское сознание, воспитанное на шестидесятничестве. Во-первых, что все эти зверства происходили в крайне жестоком мире. И дело не в том, что там — фашизм, а здесь — сталинизм: это общая ситуация. Ведь была еще и первая мировая война, где людей травили газом и убивали в траншеях. Незадолго до этого в Европе помнили, как бельгийский король Леопольд завоевывал Бельгию. Еще были гражданские войны в Венгрии, которые сопровождались совершенно страшной резней, белый террор в Финляндии, итальянский террор в Абиссинии... Классовые сражения в Америке и Англии проходят очень бурно, порой кроваво. Уровень эмоционального ожесточения сторон, который сопровождает английскую забастовку 1926 года, соотносим с тем, что мы находим в русской революции... Хотя, казалось бы, дело не доходит до применения оружия, но войска уже на улицах. А если взять американские забастовки эти»Х Ж»е лет, то они почти всегда сопровождаются кровопролитием. Не говоря уже о том, что происходит в Южной Африке в 20-е годы. Там бастующих рабочих (белых, кстати) бомбят с самолетов. Во-вторы»Х Ж»е, советская модель модернизации дает невероятную возможность социального подъема для низов. И, вопреки теории о том, что репрессии попортили генофонд нации, я считаю, что произошло как раз обратное. Именно события 1917-го и 30-х годов привели к резкому улучшению генофонда — не нации как таковой, (он не изменился), а генофонда элиты. Когда элиты узкие, закрытые, то они начинают вырождаться. А массовый приток свежей крови резко улучшает их состояние и постепенно — состояние общества в целом. Это, конечно, парадокс, и парадокс страшный, но на известном этапе террор приводит к улучшению качества элиты. Погибают, может быть, самые лучшие люди, но одновременно открываются невероятные возможности для масс, для социальной динамики. В 1917-м — начале 20-х годов приходит первая волна, сметающая старую элиту: это выходцы из Москвы и Петербурга, из образованной мелкой буржуазии, разночинная русско-еврейско-татарская интеллигенция. В 1937-м происходит вторая смена элиты: вычищаются представители дореволюционного среднего слоя, а на их место приходят уже настоящие дореволюционные низы, которые и формируют новый, советский средний слой. Это, конечно, не оправдание террора. Наверняка те же самые вопросы можно решать и другим способом, но обычно этого не происходит веками, а потом они начинают решаться вот так

«ХЖ»: Но ведь взрыв социальной динамики произошел в начале века не только в России, это было повсеместно.

Б.К.: Вот именно. Еще Ортега-и-Гассет обнаружил, что между демократией и тоталитаризмом ужасно много общего. Есть некие общие корни: и то и другое — это массовое общество и в основе лежит «восстание масс». И хотя реализация разная, но исходный напор массового общества и там и тут существует. Потому многие формы политической организации, которые родились у демократии, потом переходят в тоталитаризм. Например, массовая пропаганда — порождение демократии, хотя это принципиально тоталитарный метод управления. Или массовые партии. В этом смысле авторитаризм, как ни странно, альтернативен и тоталитарному, и демократическому поведению. Иными словами — советский тоталитаризм нес в себе демократический элемент. Почему технологии манипулирования были настолько эффективны? Потому что в этой тоталитарной демагогии содержались абсолютно здоровые зерна, естественным образом развивавшиеся и вызывавшие резонанс. И наоборот, «антитоталитарная» пропаганда — с 60-х годов и до нашего времени — заканчивается совершенно агрессивным антидемократическим напором: я имею в виду все эти разговоры о Шарикове, о «быдле»...

«ХЖ»: Остановимся на твоем замечании об антидемократическом характере позднесоветского интеллигентского сознания. Можем ли мы сказать, что посттоталитарное реформирование нашего общества оказалось бы более успешным, если бы задействовало демократические и другие позитивные ресурсы, существовавшие в советской системе?

Б.К.: It's a hundred dollars question, как говорят американцы. Это вопрос вопросов! Думаю, надо развести альтернативу теоретическую и практическую. Первая — выработка более оптимальных путей развития чисто интеллектуальными методами — была бесспорно, но беда в том, что, как говорил Маркс, «если идея не опирается на интерес, она всегда оказывается посрамленной». В обществе конца 80-х — начала 90-х не было силы, непосредственно заинтересованной в каком-то оптимальном, как бы нам сейчас казалось, выходе из советского кризиса. Вместо этого была номенклатура, заинтересованная в том, чтобы себя легитимировать, трансформировать свою власть, конвертировать ее в собственность. При этом все остальные группы были неконсолидированы, неорганизованы.

Реальная же альтернатива, на мой взгляд, была не в 1989 году, а раньше — в 60-е. Ведь общество тогда уже вышло из террора и сохраняло еще ту социальную мобильность, динамику, которая была оплачена этой страшной ценой. Социологи статистически показывают, как обновлялись советские элиты до начала 60-х и как, начиная с конца 70-х, за время брежневской стабильности, социальная мобильность резко сократилась и началась консолидация элиты. Часто можно слышать разговоры о том, что попытка реформ в 60-е годы и конце 80-х — одно и то же; просто в 60-е она не удалась, а в 80-е удалась, и все увидели, что это неизбежно ведет к капитализму. Это совершенно не так Реформистские предложения 60-х годов имели совершенно другую социальную динамику: они были направлены не на захват собственности, а, наоборот, на демократизацию управления, не вверх, а вниз. Да, чисто технически и те, и другие апеллируют к некоторым рыночным управленческим методам. Но отсюда не следует, что их применение автоматически должно было вести именно к той результирующей, к которой мы пришли в 90-е (общество в принципе несводимо к сумме управленческих технологий, как думают наши нынешние «либерал-реформаторы»). Закончилась же эта реальная альтернатива 60-х, на мой взгляд, не со снятием Хрущева, не с делом Даниэля и Синявского, не даже с разгромом Пражской весны. А закончилось все с арабо-израильским конфликтом 1973 года, когда подскочили цены на нефть, и можно было как минимум 10 лет паразитически за счет нее существовать, все больше становясь зависимыми от Запада, все более коррумпируя элиту, стабилизируя власть. И, соответственно, обеспечивать некий брежневский общественный компромисс: потенциал свободы был конвертируем в определенный материальный стандарт и право на двоемыслие. В начале 60-х еще не было границы между частной сферой, где можно высказывать некую свободную мысль, и сферой публичной. Это деление началось с дела Даниэля и Синявского, и эта управленческая технология стала важным достижением брежневской эпохи.

«ХЖ»: А не кажется ли тебе, что советское двоемыслие все-таки ближе к ценностям гражданского общества, чем одномерный постсоветский конформизм 90-х годов?

Б.К.: Двоемыслие действительно предполагает плюрализм (хотя и в отдельно взятой голове) и наличие двух уровней сознания — социального и частного. Это сближает брежневскую культуру с карнавальной культурой средневековой Европы в бахтинском понимании. Но карнавальная культура, на самом деле, -достаточно коррумпирующая. Двоемыслие — один из принципов, который потом в своей реализации привел нас к гражданской катастрофе. Потому что публичная сфера оказалась сферой принципиально безнравственной. А частная — лишена принципов гражданской ответственности. (Потому что, если я ругаю власть, то это не значит, что я ругаю власть с гражданской позиции.) Гражданская же культура предполагает интеграцию частного и общественного. Но когда сейчас эта безответственная личность интегрируется общественным дискурсом, то результат оказывается катастрофическим.

«ХЖ»: Когда мы только-только задумывали этот номер, нам казалось актуальным противостоять господствовавшему идеологизированному антисоветизму и антикоммунизму и открыть в советском опыте какие-то совершенно новые аспекты. Однако за последнее время ситуация изменилась: советский ресурс сегодня пытается задействовать новая власть.

Б.К.: Эти колебания — революция, реставрация, опять революция... — не механический маятник, который доходит до крайней точки и затем по законам физики должен пойти в обратную сторону. Политический маятник почти всегда зависает в этой крайней точке на какое-то время, потому что двинуть эту инерцию в обратном направлении очень тяжело. То есть, повторяю, реакция имеет такую же инерцию и такой же потенциал выхода за пределы своих задач, как и революция. И поэтому происходит чрезвычайно интересная вещь: когда общество левеет, то и публичный дискурс начинает леветь. А реальная политика и экономика при этом не только остаются правыми, но и продолжают еще больше стремиться в эту сторону. Строго говоря, в этом и заключается весь смысл происходящего сейчас, вся суть режима Путина. Некая попытка решения этого противоречия состоит в советизации (в том числе и эстетической) постсоветского капитализма. То есть, с одной стороны, власть хочет выработать традиционалистско-консервативный дискурс, но при этом, с другой, — одеть его в советские одежды. Это забавно, потому что все-таки движение вправо должно сопровождаться адекватной идеологией. Сейчас «советское» и «социалистическое» принципиально разводятся и первое используется для борьбы со вторым. Хотя, надо признать, это по-своему закономерно.

«ХЖ»: Как происходит этот «развод»?

Б.К.: Механизм простой. Первоначальная идея, которая пришла на первой, либеральной фазе, — чтобы отобрать собственность, надо ее обесценить. При этом по остаточной стоимости списывается все, не только, скажем, завод, но и советская культура и образование. Потому что — если литература была хорошая, то, может, и завод чего-то стоит, и наоборот: если даже балет был плохим, то завод уж точно ничего не стоит. Дальше, на следующей фазе, встает проблема — как удержать отобранное. туг и возникает необходимость объяснить, что у нас священное право частной собственности, незыблемые ценности, что все наши основания — фундаментальные, поэтому трогать ничего нельзя. И те же самые силы, которые занимались обесцениванием советского опыта на интеллектуальном уровне, начинают его снова реабилитировать, так как им надо найти какие-то ценности, образы, с помощью которых можно произвести сакрализацию всей системы отношений. Были также и попытки вернуться к царистским дореволюционным образам, но они не проходят. Потому что, в отличие от Франции 1815-го, прошло слишком много времени, уже вымерло то поколение, для которого эти образы были значимы. А образы должны быть понятны, «читаться».

«ХЖ»: Исследования социологов показывают, что вопреки всем реформам единственное, что цементирует постсоветское общество и остается единым референтным планом для самых разных социальных и поколенческих слоев, — это все равно советское. Даже у подростков, которые в сознательном состоянии не жили в советском обществе.

Б.К.: Дело здесь в том, что мы десять лет жили в эпоху реакции. За это время не были выработаны ни альтернативный стиль, ни альтернативный дискурс, и в этом — сама природа реакции. Потому-то все и возвращается к советскому, что та система уже в 20-е годы создала свой собственный мощный стиль, язык, выработала образ жизни, который сильно отличался от старого. Революционное стилизирование, когда большевики изображали из себя французских якобинцев, было вызвано тем, что необходимо было сделать более эффективным возникновение нового содержания, новых концепций. Чтобы они были понятны и работали, их надо было во что-то упаковать. А при реакции содержание стилизации демонтируется. Остаются только внешние формы, декорации. Новому, постсоветскому буржуа, который должен консолидировать свою власть, нужен такой же героический маскарад, как у героев Давида. Все же трудно представить себе Путина, одетого в тогу (хотя чисто внешне, думаю, римские чиновники времен упадка именно так и выглядели). Но главное — он сам не может себя представить в виде древнего римлянина, поскольку интеллектуальный опыт и воображение полковника госбезопасности ограничены некоторыми историческими и культурными пределами.

«ХЖ»: И все-таки, от какого советского наследства мы не отказываемся?

Б.К.: Советский опыт имел две стороны — модернизационную, трансформационную и авторитарную, консервативную, стремящуюся остановить процесс преобразований, построить иерархии, структуры... В обеих содержится репрессивное. Причем зачастую одни и те же люди начинают с первого рода деятельности, переходят на второй и сами же становятся жертвами. Если советский опыт рассматривать не как тотальное единое целое, а как некую борьбу противоположностей, по It-гелю, то, соответственно, сейчас будет борьба за интерпретацию советского, за осмысление его. И задача состоит в том, чтобы высвободить демократическое преобразующее начало этой «советскости» и противопоставить его консервативно-авторитарно-репрессивному, на которое опирается сегодняшняя власть. В итоге советское, я думаю, будет в ближайшие год-два дискредитировано новой пропагандой намного больше, чем всей пропагандой 90-х годов. Потому что, когда советскую систему ругали, это вызывало обратную, защитную реакцию. И теперь, соответственно, тоже можно ждать обратной реакции. Но мы должны обращаться не к финальной точке, а к начальной, не к брежневскому застою, который и привел к катастрофе, а к 20-м годам.

«ХЖ»: Не ты один, из авторов этого номера, ссылаешься на позитивность советской утопии, на ее актуальность в ситуации глобализационной утопии наших дней. В самом деле, в этом контексте миф России, которому отдали дань многие наши, в том числе и либеральные, интеллектуалы, выглядит крайне провинциальным.

Б.К.: Говоря о глобализации, важно помнить, что капитализм и история европейской цивилизации достаточно цикличны. Первый прорыв в глобализацию — гораздо более мощный, чем тот, с которым мы столкнулись сейчас, — произошел еще в XVI веке, а его итогом была Тридцатилетняя война. Итогом второй глобализации конца XIX века была первая мировая война. И еще неизвестно, чем кончится сегодняшняя глобализация.

Мир, действительно, беремен новой утопией. И Россия в том числе. Поэтому встает проблема — как именно нам строить и менять эту глобализацию. Потому что сейчас в России назревает острейший кризис отношений глобализации и идеологии. Люди выпустили, как джинна на свободу, противоречия, с которыми не могут совладать. И чем больше они пытаются ими управлять, тем получается хуже. Наше общество построило экономику «третьего мира», но по структуре еще более отсталую, чем, например, в Латинской Америке. При этом у нас пока еще сохраняется почти поголовная грамотность, общество все-таки сильно урбанизировано, с органически воспринятыми европейскими нормами жизни. Это состояние неадекватно нашим же собственным материальным условиям. И, кстати, климатическим. Потому что те уровни социального неравенства, которые мы имеем, просто физиологически невозможны для наших северных широт. Отсюда и состояние психоза в обществе.

С одной стороны, это ужасно, но с другой — диспропорции и противоречия означают, что ситуация чревата изменениями. Если мы адаптируемся к индийской структуре, то нам необходимо, например, понизить уровень образования населения. Потому что для такой экономики его образование слишком высокое, у него завышенные амбиции.

Кроме апокалиптического варианта, при котором все выродится, рухнет, возможен и другой вариант, что общество найдет выход из этой невротической ситуации в чем-то позитивном. Тогда нас снова ждут великие потрясения. Это логика «славной революции», когда снова происходит радикализация общества. Но пока мы видим подобные попытки на уровне чистой символики и самообмана.

«ХЖ»: Советский Союз был узлом, который стягивал на себя множество противоречий. В какой мере в этих описанных тобой российских противоречиях могут себя узнать другие регионы?

Б.К.: Специфика и уникальность России в ее «сверхтипичности». Коррупция — это же не русское изобретение! Или проблема отсталости и догоняющего развития. Параллели можно найти не только во Франции, но и в Азии. Или, например, в латиноамериканской истории существует дискуссия между модернистами и индихенистами, аналогичная нашей между западниками и славянофилами. Индихенисты искали самобытные индейские корни, чтобы противопоставить их западной цивилизации. А затем Хосе Мариатеги с марксистских позиций стал анализировать периферийную культуру и показал несостоятельность, наивность обоих подходов. Знакомо, не правда ли? Единственное, что оригинально, — это концентрация всего сразу. Россия в этом отношении как увеличительное стекло. Михаил Гефтер где-то сказал: «Россия — это модель мира».

28.11.00

Материал подготовила ЕЛИЗАВЕТА МОРОЗОВА

* В беседе принимали участие Н. Котёл, В. Мизиано, Е. Морозова, Л. Невлер, В. Сальников

 

Поделиться

Статьи из других выпусков

Продолжить чтение