Выпуск: №30-31 2000

Рубрика: Беседы

Навстречу «Органическому интеллектуалу»

Навстречу «Органическому интеллектуалу»

Владимир Немухин. «Памяти Лианозово», инсталляция, 1994

Борис Кагарлицкий. Родился в Москве в 1958 году. Социолог, политолог. Сотрудник Института сравнительной политологии РАН. Автор более чем десяти книг. Последнее время регулярно печатался в «Новой газете». Живет в Москве.

Художественный журнал: Существует мнение, что одной из характерных черт последнего десятилетия стала исчерпанность интеллигенции как историко-социальной формы мыслящего класса. Каковы перспективы культурного сообщества в постинтеллигентский период? Какие новые социальные формы оно может принимать?

Борис Кагарлицкий: Если попытаться дать интеллигенции чисто социологическое определение, то мы должны признать, что в России — как в петербургский, так и в советский период — она неизменно выполняла функцию агента модернизации. В этом плане судьба интеллигенции неотделима от судьбы государства. И не только в петровские времена, но уже начиная с первых Романовых, если не раньше. Модернизация — по крайней мере с момента выхода из Ливонской войны — это главная тема русского государства. Причем поначалу это была даже не «догоняющая модернизация» (таковой она стала несколько позднее), на первых порах ее задачей было «не отстать». Когда же Россия стала отставать, возникла задача — догнать. При этом, чем больше догоняли, тем больше отставали, что в свою очередь давало государству новые основания для модернизационного курса. Отсюда и программная установка на создание класса образованных людей, предназначенных обслуживать модернизационные задачи. Отсюда, кстати, и знаменитые пушкинские слова: «Правительство — это единственный европеец в России».

Проблема, однако, состоит в том, что никто не знает, сколько необходимо интеллектуалов. Нет механизма или критерия, который позволит это рассчитать. К тому же поставленные планы бюрократией часто не реализуются. Во всяком случае реализуются не так, как было изначально задумано. Это приводит к еще большему производству интеллектуалов. Так мы и получаем столь характерную для России ситуацию, когда количество интеллектуалов и качество их образования постоянно превышает потребность в них самого государства.

XЖ: Какой, собственно, период вы имеете в виду? XIX век? XX век?

Б.К.: Уже XVIII век дает ту же картину! Только в XVIII веке это противоречие не осознается. Проясняется же оно впервые у Пушкина, а дальше ощущается все острее по мере демократизации социального состава интеллигенции. Ведь образованный русский помещик был все-таки помещик, а образованный русский разночинец являл собой абсолютного маргинала, и если государство не давало ему работу, то ему оставалось лишь переводить немецкие тексты для обучения таких же будущих маргиналов. Причем дело даже не в том, что интеллектуалы были без работы — они могли быть вполне трудоустроенными, но они не довольны были условиями своего труда. Тем, как они используются, что они делают. Он интеллектуал, а должен переписывать бумажки! Так возникает поначалу социальная, а потом уже и экзистенциальная тема, которая впоследствии переходит из поколения в поколение. Отсюда же и возникает феномен русской интеллигенции — интеллигенции как критиков. При этом интеллигенция не буржуазна хотя бы потому, что она появляется раньше буржуазии. Специфически русский феномен: интеллигенция здесь более старый класс, чем буржуазия!

В этом и состоит парадоксальная природа взаимоотношений интеллигенции и государства: непонятно, кто из них должен быть благодарен кому. Вроде бы интеллигенция является порождением власти и должна быть за это ей благодарна. Но интеллигенция готова отдать власти свой потенциал с тем, чтобы та проводила модернизацию, а власть же воспользоваться этим не может, а потому и не может модернизировать страну. Поскольку же власть не выполняет роль коллективного интеллигента, то, следовательно, она должна быть осуждена. В этом клубке противоречий и коренится столь присущая России интимность взаимоотношений интеллигенции с властью.

Отсюда возникает еще один специфический русский парадокс. Интеллигенция, разочаровавшись в государстве, начинает искать другого субъекта модернизации. При этом она не может объявить им саму себя: для этого она слишком критически мыслит и понимает, что, если такое произойдет, она сама станет властью и превратится в предмет собственной критики. А потому она находит идеал в другом месте — им оказывается народ! Однако народ не может сам себя модернизировать: ведь, в отличие от государства, он не обладает знанием. Тут и включается в дело просветительская парадигма, странно при этом выворачиваясь. С одной стороны, есть государство, которое обладает знанием, но не хочет и не умеет это знание правильно распределить с тем, чтобы модернизировать страну, с другой же стороны, есть народ, который заинтересован сам себя модернизировать -он только об этом и мечтает, но, увы, он об этом не ведает. Следовательно, нужно обратиться к народу и просветить его. Так и формируется в России культура служения народу — позволяющая любые эксперименты над этим народом во имя его же блага. Если принять к сведению, что просветительство исключительно авторитарно само по себе, то в России мы имеем дело с кристаллизацией просветительской парадигмы в чистом виде. Отсюда и исключительная авторитарность русской демократической традиции: она просветительская насквозь.

XЖ: А что можно сказать о советской интеллигенции?

Б.К.: И в советский период мы также встречаем феномен перепроизводства интеллигенции — со всеми вытекающими отсюда последствиями. Преемственность здесь очевидна уже на уровне государства, которое вновь совершило в этот период мощнейший модернизационный рывок и которое обратилось для этого к массовому производству интеллигенции. Если взять сталинскую социальную статистику (а ей, кстати, можно верить намного больше, чем статистике экономической), то становится очевидным, что самый быстро растущий класс — это интеллигенция. Однако к этой прямой аналогии со старой Россией необходима одна поправка. Советская интеллигенция — это дети «выдвиженцев», а потому здесь нет и не может быть народничества. Вообще с «выдвиженцами» возникает интересная проблема. На уровне культурном советская интеллигенция начиная с 60-х годов отождествляет себя с жертвами репрессий — сначала сталинских, позднее — большевистских. Но в плане социальном и даже биологическом большая часть интеллигентов были как раз потомками «выдвиженцев», людей, которые поднялись наверх благодаря тому, что репрессии расчистили им путь. Отсюда совершенно другой культурно-политический расклад. Если старая интеллигенция находилась в треугольнике «интеллигенция — власть — народ», то советская интеллигенция (а точнее, шестидесятники, как ее первое и образующее поколение) определяется осью «интеллигенция — власть».

XЖ: А как же «Наш современник», деревенщики? Может, они не в счет, так как были носителями антимодернизационных настроений?

Б.К.: Именно поэтому. Ведь, в отличие от народников XIX века, они апеллировали к народу не как к социальному творцу, а как к носителю традиции. В целом же шестидесятническое умонастроение оказалось законсервировано на долгий период — с 1968-го по 1988 год. Все эти годы в интеллигентской среде, разумеется, протекали свои процессы, однако на поверхности они не отражались, они протекали на уровне, который можно назвать «идеологическим бессознательным». А если что и возникало, то вытеснялось в андеграунд. Ведь что характерно: некие явления вытеснялись в эти годы в андеграунд не только потому, что не соответствовали стандартам советской власти, но и потому, что не соответствовали стандартам шестидесятнической культуры. Или наоборот, в андеграунд вытесняется в этот период то шестидесятничество, которое, доведя свои собственные положения до крайности, осознало себя уже не шестидесятничеством...

XЖ: О ком, собственно, идет речь?

Б.К.: Например, о Солженицыне. Он начинает вместе с «Новым миром», его формирует культура «Нового мира». Это отлично видно, когда читаешь «Бодался теленок с дубом». А то, что получается в итоге, уже в принципе не шестидесятничество. Но отвлечемся от Солженицына. Диссидентами становились оттого, что начинали сознавать невыполнимость первоначальной шестидесятнической парадигмы просвещения власти. Однако к концу 80-х интеллигентский проект шестидесятников вдруг оказался выполнен. Что мы видим на протяжении всего периода 60-х и 70-х годов? Да, интеллигенты ругают власть, но одновременно к ней же апеллируют, стремятся поднести к лицу власти зеркало, чтобы она увидела правду. И вдруг власть посмотрела на себя в зеркало и ужаснулась. Вроде бы превосходно, но таким образом интеллигентский идейный проект к 1989 году себя исчерпал: за ним не осталось ни идеологического, ни культурного содержания. С этого момента началось формирование нового культурного слоя, который хочет воспринимать себя уже по-другому. Во-первых, он захотел видеть себя в роли западного интеллектуала, т. е. возникла надежда, что теперь-то мы придем к полной адекватности, потребность власти в интеллектуалах и их количество станут наконец-то адекватными друг другу. Возникла также надежда, что интеллигенция избавится от просветительской функции: она наконец-то будет состоять из экспертов, аналитиков, а не из просветителей. Художественный критик будет теперь писать о самом искусстве, а не просвещать народ и власть, объясняя, что соцреализм — это плохо, а западный модернизм — хорошо, театральный критик будет теперь писать просто о спектакле, а не поддерживать театр «Современник» против Театра имени Гоголя. Так в этой среде возникает культ чистого профессионализма и одновременно кристаллизуются групповые интересы, лишенные отныне каких бы то ни было идеологических мотиваций. К примеру, те, кто когда-то защищал театр «Современник» против заскорузлого МХАТа, сохранили между собой некие отношения, хотя они уже лишены былой идеологической сверхзадачи. Возникает политика групповых или клановых интересов.

Однако, парадоксальным образом, с точки зрения западнических стандартов, насаждаемых самой интеллигенцией, эти кланово-групповые интересы являют собой антимодернизационный ресурс. Ведь неформальные клановые отношения, круговая порука и т. п. сдерживают модернизацию. Так в нашей культуре — как гуманитарной, так и политической — складывается забавная ситуация, когда модернизационные ценности отстаиваются в социальных формах, которые противоречат модернизации. Объективно люди не могут привнести в общество индивидуализм западного типа, так как сами к этому не готовы, но в то же время и не могут предложить альтернативные формы и ценности, так как идеологически они привязаны к западнической традиции. Славянофилы и почвенники в силу того, что модернизацию они отвергают в принципе, также не могут предложить никакой альтернативы. Ведь вопрос о модернизации поставлен не западниками. Он задан исторически, ситуативно. Так в тупик приходят все.

XЖ: А что же с надеждами нашего культурного сообщества на эспертную функцию в постидеологическом обществе?

Б.К.: Да, с одной стороны, эксперты востребованы властью и элитами. Но, во-первых, востребованы не все, а во-вторых, не лучшие. Власть выбирает не по меритократическим критериям! Даже если выбран лучший, то он быстро деградирует. Он до такой степени погружается в бюрократическую игру, что не остается времени и интеллектуальных ресурсов для профессиональной рефлексии и саморефлексии. А не вести эту игру он не может, иначе он оказывается не эффективен в системе. Так надежды на возникновение экспертной функции интеллектуала обернулись массовой дисквалификацией экспертного сообщества. Люди утрачивают тот налет любительщины, который был всегда присущ русскому интеллигенту, но и не приобретают профессиональную компетентность. Нет корпоративной этики, нет системы стандартов. Разумеется, любительщина тоже не лучшее качество, но вот полулюбительщина — это уже нечто более интересное, так как от этого можно ждать нестандартных ходов мысли и идей.

XЖ: А не значит ли это, что проблема состоит в том, что ни групповые интересы, ни поиск индивидуального успеха в равной мере не предполагают ценностей профессиональной корпорации? Не является ли корпорация в принципе хранителем автономного суждения и профессиональной этики?

Б.К.: Безусловно. Но я хочу подойти к этой проблеме с другой стороны. Есть одна очень важная особенность старой интеллигенции, которая пока осталась без внимания, — это ее социально-культурная однородность. Возьмем две крайности — московского академика (членкора, профессора) и сельского учителя. Так вот они — если мы берем советское время — будут читать одни и те же книжки, смотреть одни и те же фильмы, в один и тот же день они будут получать по подписке и открывать «Новый мир». Более того, не столь сильно и имущественное расслоение: при всей разнице профессорской и учительской зарплаты — это не разные миры. Ныне же, начиная с пресловутой реформы, началось стремительное расслоение — расслоение и горизонтальное, и вертикальное одновременно. Горизонтальное — по социальной динамике, а по статусной — вертикальное. Большая часть академической среды просто выброшена из жизни, включая элиту — интеллектуальную элиту, разумеется. Та же часть, которая вписывается в новый порядок, начинает жить жизнью буржуазной. Так впервые русская интеллигенция пытается стать буржуазной! Более того, она пытается освоить буржуазность как идею.

XЖ: Перефразируя знаменитый исторический афоризм, можно сказать, что это хуже чем аморальность, это — нелепость.

Б.К.: Это действительно нелепость. Когда Давид пытался визуализировать идеологию буржуазной революции, он писал картины не о лавочниках, а о древних римлянах. Во всех буржуазных культурах мы встречаем аналогичный феномен: речь идет не о том, чтобы изобразить лавочника в облике героя, а о том, чтобы дать лавочнику примеры героизма из другой эпохи или другой культуры. Во Франции это был Рим, в Англии — Библия. Каждая культура имела свои references, для становления своего буржуазного мифа. Мы не найдем в эпоху формирования буржуазной культуры примеров прямого воспевания лавочника. Лавочник не эстетичен! Можно воспевать тирана, возможно эстетизировать насилие, восхвалять порядок и власть, но невозможно воспевать лавочника! Есть эстетическое измерение у власти — без этого невозможен был бы, к примеру, классицизм. Есть оно и у насилия. В торговле этого измерения нет.

XЖ: Лавочник действительно не эстетичен! А есть ли социологическое объяснение этому эстетическому феномену?

Б.К.: Культура по своей сути всегда была внерыночна. Более того, чисто исторически — она дорыночна. Первые проявления эстетического появились раньше, чем первые проявления экономического, в его буржуазном понимании. Экономическое же в его буржуазном понимании начинается там, где начинается обмен. Более того, эстетизация обмена не нужна самому обмену: это ничего не прибавляет для его успеха. В отличие, например, от власти, успеху которой эстетизация неизменно способствовала. То же относится и к войне — нужны бодрящие марши, пышные плюмажи, яркие мундиры. Даже банальный камуфляж может приобрести эстетико-символическую функцию. Наконец, ни одно общество не может жить по чисто рыночным законам. Есть же некоторые отношения между людьми, которые не вписываются в логику обмена. Ну, не можем же мы, воспитывая детей, уже заранее начислять сумму, на которую они должны нам помогать, когда мы состаримся. Если все подчинить абсолютной логике обмена — это катастрофа. Как прекрасно описал Гоббс: итогом английской революции было открытие, что чисто буржуазное общество — это крах, война всех против всех А потому необходимо создавать систему противовесов, среди которых крайне важным, наряду с образованием, является культура. Любое буржуазное общество заинтересовано в культуре именно как в антибуржуазной компоненте, как в неком стабилизаторе. Кстати, без этого непонятен такой художественный и социальный феномен, как искусство авангарда: оно все время порождает объекты, которые не вписываются в рыночный обмен и которые общество абсорбирует лишь со временем. При этом в той мере, в какой культурные институты начинают жить по своим законам, — я описываю историю становления западной интеллигенции, — они начинают порождать в интеллектуальном сообществе собственную этику, которая вступает в резонанс с радикальными идеями, т. е. культура начинает выступать как стабилизатор и как дестабилизатор одновременно. И тогда уже у системы появляется проблема, как удерживать антибуржуазную, в принципе, культуру в рамках приемлемых и не разрушительных.

Итак, если вернуться теперь к предмету нашего разговора — к постсоветскому интеллектуалу, слагающему оды деньгам, то вопрос состоит даже не в том, что он почти наверняка напишет плохие стихи, а в том, что он таким образом перестанет выполнять роль стабилизирующего контрапункта рыночной экономики, которая ему этой рыночной экономикой предписана.

XЖ: Почему же при создании русского капитализма система сама не попыталась навести порядок? Как это сделала английская буржуазия!

Б.К.: А произошло это потому, что у России настоящей буржуазии тоже нет. Русская буржуазия настолько деклассирована, являя собой, в сущности, обуржуазившуюся номенклатуру, что свои буржуазные интересы она осознать и сформулировать не может. Ведь если бы она была более органична, то она бы первой подняла крик по поводу этих рыночных эксцессов интеллигенции. Ведь эти рыночные эксцессы интеллигенции, которые принимают формы сверхбуржуазности, на самом деле являют собой проявление люмпен-буржуазности.

Но, с другой стороны, эта парадоксальная фигура нового русского интеллектуала, готового служить деньгам, появляется и потому, что интеллигенция России вообще уже не нужна. Хочу оговориться: речь не идет о желании хорошо зарабатывать или о любви к деньгам — это вполне естественные человеческие желания и страсти. А речь идет о служении деньгам: он любит деньги как некую сверхценность. Вот тут у нашего интеллектуала и возникают проблемы: как эту сверхидею реализовать: ведь выясняется, что он не может достичь своих целей как интеллектуал. А потому, как один из вариантов решения этой проблемы, он превращает себя из интеллектуала в «медиа-технолога». Единственная сфера, где интеллектуальные способности могут быть реализованы и помножены на буржуазность, — это сфера пропаганды, а на современном языке она и называется «медиа-технология». По мере того как происходит смещение интеллигенции в этом направлении, происходит и смещение всего культурного пространства в сторону медиа. Однако медиа — это не культура, а технолог — это антипод интеллигента. Медиа-технолог должен существовать в некоем медиа-пространстве, в котором он должен насаждать идеи, заказанные ему его спонсором или заказчиком. Но единое медиа-пространство не может существовать без единого культурного пространства. В той мере, в которой медиа-технолог захватывает культурное пространство и заменяет его миром media, он разрушает и свое собственное пространство. Это такой социокультурный паразит. Он как бы пожирает собственную культурную среду, в которой он только и может существовать. То единое культурное пространство, которое существовало в советское время, где — как мы уже говорили — и профессор и сельский учитель в один день открывали свежий номер «Нового мира», — этого единого пространства уже не существует. Оно распалюсь на частички, которые медиа-технологи пытаются реконструировать, собирая фокус-группы, и о которых имеют самое фантасмагорическое представление, так как реконструировать их практически невозможно. В этой связи я хочу обратить внимание на такой в высшей степени симптоматичный феномен, как ностальгия: ведь это есть не что иное, как стихийное стремление выстроить новый единый культурный контекст. Прошлое — это единственное, что связывает между собой эти частички. А потому ностальгия — это очень позитивный процесс.

XЖ: Значит ли все то, что было сказано об актуальной ситуации, что процесс перепроизводства интеллигенции прекратился с концом советской модернизации?

Б.К.: Ситуация сегодня для России очень своеобразна и уникальна. С одной стороны, ситуация очень похожа на описанные выше феномены перепроизводства интеллигенции, а с другой — полностью ей противоположна. Я имею в виду то, что если раньше -как в советский, так и в досоветский периоды — этот феномен был связан с невероятным разгоном государства в его модернизационном рывке, то сейчас мы наблюдаем аналогичный феномен, но он возникает на фоне мо-дернизационного отката. Поэтому и совершенно иное самочувствие у интеллигенции: если ранее она чувствовала, что идет «впереди прогресса» и считала, что всех надо подтянуть до своего уровня, то сейчас она находится в арьергарде регресса. Сейчас мы имеем дело с ситуацией, когда для сложившегося в России периферийного капитализма эта страна слишком развитая, слишком культурная и образованная. Если позволить себе элементарную метафору, то ситуация с нашей страной такова: нас загрузили в 1989 году в самолет и сказали, что мы летим в Париж, приземлились же мы в Буркина-Фасо и давно уже стоим на аэродроме. Однако нам боятся в этом признаться, а потому постоянно говорят, что мы еще находимся в воздухе. Отсюда и постоянная риторика о продолжении реформ. Как в анекдоте брежневской поры о поезде с задернутыми занавесками («как будто едем»). Только тогда речь шла о том, что руководство боялось признаться в своей неспособности на реформы, а сейчас — о страхе признаться в том, что эти реформы уже состоялись. Ведь к 1994 году все реформы у нас завершились, и мы имеем дело с их результатом.

XЖ: Но что дает основание считать, что мы имеем дело с продолжающимся феноменом перепроизводства интеллигенции?

Б.К.: Дело в том, что у культурных структур есть своя логика инерции. Вопреки тому, что мы находимся в Буркина-Фасо, Катманду или в каком-либо другом веселом месте, культурные системы продолжают воспроизводить логику прогресса. Пример: сейчас в России количество студентов на душу населения выше, чем в советское время. 250 студентов на 10 тысяч населения! Конечно, это связано также и с тем, что возникло много новых и не всегда апробированных учебных заведений, и с тем, что общее качество образования в целом упало, но упало оно не настолько, насколько оно должно было бы упасть в ситуации, когда спроса на этих людей в обществе уже нет. Стране они не нужны, а система продолжает работать! И подобная сщуация обладает колоссальной подрывной силой. Ведь эта масса образованных людей стоит перед альтернативой. Либо они должны окончательно смириться с тем, что образование им не нужно и морально девальвировать его значимость, либо они должны попытаться — а речь ведь идет о людях молодых и, следовательно, с завышенной самооценкой — переделать общество так, чтобы оно начало испытывать в них потребность.

XЖ: То есть новый 1968 год?!

Б.К.: Да. Ведь накапливается колоссальный подрывной потенциал, хоть это новое поколение и формируется как деполитизированное. Значит ли все вышесказанное, что интеллигенции больше нет? Да, на данный момент можно это констатировать. Но сие не значит, что она не может возродиться. И тому есть прецеденты. Ведь в советский период — после гражданской войны и сталинских чисток — свидетельство о смерти русской интеллигенции можно было выдавать с большими основаниями. Однако потом возникла советская интеллигенция. И если она действительно вернется, то интеллигенция, по-видимому, будет похожа на то, что Грамши называл «органической интеллигенцией»: для него это был совершенно абстрактный конструкт, но в России он может реализоваться. Подтверждением тому являются три обстоятельства, два из которых я уже описал выше, — это, во-первых, стихийное формирование нового единого культурного контекста и, во-вторых, переизбыток образованных людей, которые могут почувствовать себя интеллигентами. Наконец, есть и третье обстоятельство: широкие слои образованного класса вдавливаются ныне в социальные страты, ему традиционно не свойственные и чуждые, — от среднего бизнеса до «челноков», что способствует формированию совершенно новых субкультур, которые и могут стать основой формирования органического интеллектуала.

XЖ: Каковы же культурные задачи, что предстоит решать новому органическому интеллектуалу?

Б.К.: Могу сказать, что, помимо 1968 года, есть еще одна аналогия тем процессам, свидетелями которых мы являемся. Это Латинская Америка 50-х годов! Ведь новый латиноамериканский роман рождается в очень похожей ситуации. Общество находится в состоянии длительного упадка, видны провал модернизационной утопии, нарастающая маргинализация. И все это — при сохранении довольно мощного культурного слоя, вышедшего еще из XIX века, но который уже не живет в культуре XIX века. Иными словами, взрыв может быть не только социально-политическим, но и социально-культурным.

Однако этот взрыв должен привести к сносу всех культурных стереотипов, рожденных медиа-технологами. Ведь симптоматика Пелевина именно в том, что он дал описание рожденных медиа-культурой стереотипов, но при этом никаких иных культурных технологий у него нет. Следовательно, открывается поле для реализации совершенно новых культурных задач, а потому нас ждет интересное десятилетие. Предвидеть же эти новые культурные и политические формы очень трудно: ведь если начало XX века во многом опиралась на векторы, обозначенные в веке XIX, то ныне все начинается почти на пустом месте.

XЖ: В какой мере описанные выше симптоматика и перспективы суть явления сугубо локальные, а в какой они носят глобальный характер?

Б.К.: Проведение здесь аналогий и различий — задача крайне сложная. Однако для начала надо признать, что пережитый нами кризис социалистического проекта есть мировое явление. Сколько бы ни критиковали «советскую модель социализма» (не только правые, но и левые, упрекавшие ее в неаутентичности), но с крахом «советского социализма» оказалась поставлена под вопрос сама возможность альтернативного построения общества. Вот почему диагноз Фукуя-мы — «конец истории», — сколько бы над ним ни издевались, логически совершенно точен. Есть только одно дополнение, которое сделал Роберт Курц в книге «Коллапс модернизации». Да, мы констатируем конец истории, но это не happy end. Раз у цивилизации нет альтернативы развития, нет новых идей и перспектив, нет новых форм, то, значит, и старые формы будут неизбежно вырождаться и разваливаться. Все это чревато дезинтеграцией общества и его распадом на подсистемы, каждая из которых становится все более замкнутой и все менее способной к диалогу с другими подсистемами. Симптомы же этого процесса можно наблюдать везде и повсюду. Достаточно присмотреться к тому, по какой логике циркулирует сейчас финансовый капитал, как он все менее и менее принимает в расчет реальные процессы в экономике, хотя и оказывает на нее огромное воздействие. Короче говоря, речь идет о весьма реальном кризисе цивилизации, о новом варварстве. Руанда, Югославия — все это симптомы.

XЖ: А не является ли пресловутая «политическая корректность» попыткой создания нового политического и культурного контекста?

Б.К.: Да, но только это попытка создания силового контекста. Внешние ограничения и правила, за которые предполагаются совершенно конкретные санкции, есть признак глубочайшего морального кризиса интеллектуальной среды. Ведь нормальный человек должен отторгать расизм просто на уровне некоего внутреннего «я». Появление же политически корректных нормативов и есть симптом того, что личность утратила некогда совершенно очевидные табу. Более того, эта методика совершенно неэффективна: нормы эти, будучи внешними и формальными, будут обойдены. Мы это прекрасно знаем из опыта еврейской культуры, которая выработала изощренные способы обхождения божественных запретов. А если уж человечество научилось обманывать Господа Бога, то запреты человеческие можно просто проигнорировать.

Важно еще вдуматься, какой образ современного общества и культурного контекста санкционирует (и таким образом создает) политкорректность: общества, разделенного на замкнутые и относительно малочисленные подгруппы, каждая из которых настаивает на уважении к себе и каждая из которых находится в состоянии конфликтности по отношению к другой. От нас требуют уважения ко всем, но в основе этого уважения лежит страх! Страх каждого друг перед другом!

Наконец, последнее: политкорректность есть не что иное, как форма сохранения в новых условиях старой системы господства. Если чернокожему американцу, достигшему статуса среднего класса, вменяется борьба за то, чтобы его называли не «негром», а «афро-американцем», то это означает, что его самооценка ставится в зависимость от того «как они меня называют». Это своего рода форма подчиненного самоутверждения. Критика иерархических стереотипов, предполагающая нерушимость иерархического принципа.

XЖ: Мы говорим о симптоматике морального кризиса. А в чем его причина?

Б.К.: Причина состоит в том, что на протяжении последнего периода мы стали свидетелями разложения западной культуры 60-х годов. Причем проблема еще состоит в том, что идейный взрыв, которым сопровождалась та эпоха, оказался столь мощным, что слишком поздно и несвоевременно оказалась осознана его исчерпанность. Поэтому для интеллектуалов последнего периода возникла задача, с одной стороны, декларировать преемственность по отношению к культуре 60-х, так как именно на ней они были воспитаны и ей всем обязаны, но, с другой стороны, задача избавиться от содержательных аспектов этой культуры. Политкорректность и есть частный случай такой стратегии. Они находят некое абсолютное зло, которое мобилизует их на великую борьбу и позволяет им конформизм в частностях. Зло же это они находят в лице расизма, тоталитаризма — прошлого (т. е. советской эпохи) или настоящего. С этой точки зрения если бы Милошевича не было, его надо было бы придумать. Или борьба за права человека, которые объявляются абсолютной ценностью, но при этом сохраняется представление о человеческой жизни, как о ценности относительной. Все это не что иное, как поиски самооправдания в ситуации разложения культуры 60-х годов.

XЖ: Но насколько объективна созданная новым поколением интеллектуалов картина мира — мира фрагментарного и лишенного целостности?

Б.К.: В том-то и дело, что картина эта не объективна. Она противоречит даже данным статистики. Мир действительно стал более пестрым, чем он был в XIX веке, но его оттенки и их соотношения не всегда соответствуют постмодернистским построениям. Они уверяют нас, что клеточки, на которые распался мир, раздельны и несовместимы. Да, мир распался на клеточки, но, во-первых, они переходят одна в другую, а во-вторых, формируют между собой более крупные структуры. Более того, прямые аналогии тому, что происходит сегодня, мы находим, например, в Европе XV — XVI веков, периода первоначального накопления, т. е. в периоды переходных обществ. Сначала фрагментация, а потом объединение: как в калейдоскопе.

XЖ: Так в чем же симптоматика этих новых констелляций? Где они нащупывают новые связи?

Б.К.: Могу привести один пример: периферийный, но показательный. Мексика. Субкоманданте Маркое, возглавляемая им сапатистская армия. С точки зрения военной, вся его деятельность с трудом может быть названа успешной, но с точки зрения улавливания и освоения неких эстетических и коммуникационных механизмов, она очень успешна. Среди его чисто эстетических находок — маска, за которой он прячет свое лицо. Ведь никто не знает, как он выглядит. Зачем это надо? Да хотя бы затем, что это деперсонализирует и, следовательно, универсализирует его образ. Чисто прагматически существенно и то, что никто не знает, белый он или индеец! Он вне расы. Наконец, тема маски задействует очень эффективные коды индейской, испано-мексиканской, европейской культуры. Это мощный мифологический образ. Еще один аспект его деятельности: Интернет и джунгли — встречающиеся модернизм и архаика. Или: вооруженные действия как демонстрация своей непримиримости по отношению к системе, при отказе от авторитарного насилия. Маркое оказался способным свести между собой разные, подчас полярные, вещи. Режи Дебре задается вопросом, кто такой Маркое — революционер или гений «паблик рилейшнз», и применяет к нему определение activisme creative («творческий активизм»). Так, Маркое ставит проблему самоиндентификации и перед статусным парижским интеллектуалом. Трудно сказать, является ли Маркое фактом политики или культуры: ведь его политический успех связан с тем, что найденным оказался культурный и артистический метод действия. Тот же Маркое симптоматично высказывается о парламентской демократии, говоря о том, что хотя сапатисты не приемлют этого пути, но только потому, что для них он закрыт. Они готовы поддержать тех, кто пытается высказываться через эти политические формы. Маркое декларирует, таким образом, что не важны пути достижения неких целей и ценностей, важно, что идет движение в общем направлении. В этом им оказался угаданным некий существенный лейтмотив формирующейся культуры -культуры крайне плюралистической, но пребывающей в постоянном внутреннем и внешнем диалоге.

Можно найти и другие, столь же симптоматичные, как Маркое, примеры новых символических фигур, через которые будет проходить консолидация и сборка будущей общественной целостности. Эти фигуры будут появляться и впредь, становясь своего рода точками бифуркации. У России здесь, между прочим, есть некоторое преимущество: как и Латинская Америка, она гораздо дольше Запада живет в ситуации культурной полифонии.

 

Материал подготовил ВИКТОР МИЗИАНО

Поделиться

Статьи из других выпусков

№109 2019

Глобальное Новое время и современность: две категории философии исторического времени

Продолжить чтение