Выпуск: №25 1999

Рубрика: Эссе

Этот смутный образ девяностых

Этот смутный образ девяностых

Материал проиллюстрирован проектом Юрия Лейдермана «О чем говорят горы», 1995

Существует ли феномен девяностых? Наподобие roaring twenties, расплывчатых пятидесятых или того 68-го, который окрасил собой не только соответствующую декаду? Можно ли вообще сказать, что эти годы были, были как обособленный в самом себе этап, имеющий законченные вехи? Что касается вех, то их нам брутально навязывает социально-политическая реальность: еще не дожив до окончания тысячелетия, мы уже выброшены в новое время — время иных по сравнению с демократическими ценностей, иных альянсов, проистекающих из беспрецедентного распределения мировых центров сил. Вот он, наступивший «миллениум»: во имя прав человека уничтожается человек — целенаправленно и с общего согласия. Тысячелетие уходит, напоминая о рождении Христа небывалым способом «преподать урок» отступнику в лице государства. Для этого в самом деле нелишне пересмотреть юридические основания, на каких покоится миропорядок. Но в том-то и дело, что миропорядок стал другим. Исторический разрыв очевиден: он превращает, быть может, целый век в необратимое прошлое, прошлое, состоящее из стольких приметных и блеклых декад, прошлое, приобретающее черты археологической окаменелости. Еще живые, мы становимся мумифицированными существами, пропитываясь омертвляющим бальзамом вечности. Такой удел невыносим для живых. Как же быть в этих условиях с девяностыми? Если и раньше мы могли сомневаться в их временной самодостаточности, то теперь они как будто напрочь ее лишились — эти годы, как и другие, подхвачены круговертью, и они начинают стремительно отдаляться от нас, от нашего ощущения самих себя еще живущими. Что достойно отдельного комментария.

Мы живем в таком месте (или: в такое время), когда, становясь на глазах собственным прошлым — что вполне естественно, если прошлое накапливается, откладываясь в виде окультуренных следов, — мы, однако, этим прошлым не распоряжаемся. Нет никаких механизмов, выводящих наше индивидуальное, почти солипсистское существование за рамки сугубо «персонологических» границ — мы лишены элементарных, необходимых форм объективации, позволяющих нам разместиться в пространстве социального, продлить и обрести в нем свое, уже социальное, Я. Живя не столько событиями, сколько внутри События, мы не можем состояться как вменяемые члены коллективного сообщества: Событие одновременно дробит это сообщество и тех, кто мог бы себя к нему причислить. Событие, если угодно, идет поперек сообщества в буквальном смысле этого слова: не встраиваясь в присущие последнему ритмы, оно, напротив, их уничтожает. Возможно, диктуя необходимость иного сообщества. Как бы то ни было, но, живя в стране, имя которой синонимично Событию, мы лишены поддержки сообщества. И даже если продолжаем принадлежать ему метафизически, то в эмпирической реальности не знаем ни опоры, ни корней. Нет моего, твоего, нашего прошлого, потому что нет памяти, готовой его сохранять.

В этом всеобщем беспамятстве События как найти место отдельной декаде? И почему кому-то в голову приходит определять ее «апофатически» — как время нереализованных начинаний или утраченных иллюзий? Что значит время, которое определяется через «не»? И может ли это быть его положительным содержанием? Вопреки стиранию всего и вся я пытаюсь понять, что происходило со мной в девяностые. И когда понимаю, что начались они еще перестроечным оптимизмом, а потом, проведя нас через все круги «диснеевского» капитализма (капитализма насквозь ирреального, основанного на единственном производстве, а именно спекулятивном оборачивании огромных денежных масс), повергли в страх и отчаяние, столкнув в финале с новой реальностью brave new world (и это — не антиутопия), то тогда воспринимаю время это как колоссальный спрессованный блок, вобравший в себя и энергию моей сознательной жизни. Собственно, помимо «объективных» параметров, у каждой из эпох есть субъективное измерение: в конце концов история, даже самая недавняя, создается усилиями ее интерпретаторов и другой истории не существует. Вернее так: история поддерживается и отменяется потоком толкований и историй ровно столько, сколько существует истин, например. Сама определяемая через время, история указывает на те приоритеты (как ценностные, так и познавательные), которые задействованы в ее формировании. Словом, история исторична, и это нельзя забывать.

Итак, сказав, что мы находимся во внеисторическом времени (ибо что такое время События?) и что всегда пишется только одна из версий истории, в которой происходящее осмысляется на языке, принятом в данную эпоху, что мы можем заключить по поводу девяностых? Можем ли мы вообще судить об этом «незаинтересованно», когда во всякую минуту текущего времени задет и поколеблен наш интерес? Проще говоря, нам никак не удается обрести дистанцию, а она одна и позволяет превратить историю в объект. Наша история, в том числе и девяностых, упорно сопротивляется, она проходит судорогой по телу, не желая собираться в описание; в сущности, ее и нет, поскольку то, что аффицирует, есть реальность внешнего, но не расположенный на пограничье текст. Короче, наша история еще не пришла к нам, и поэтому девяностые воспринимаются как набор фрагментов, в котором перепутано-переплетено личное и общественное, частное и публичное. Если воспользоваться сравнением, то можно сказать, что образ девяностых — это образ коммунального житья, это существование в виде массы и массой: гипертрофия социального, равнозначная тому, что его уже не существует, как не существует и критериев, позволяющих в принципе различать и выделять.

some text

Веха начала девяностых: семинар по постмодернизму, проходивший в Дубровнике (октябрь 1990 г.; среди участников: М. Мамардашвили, Ф. Джеймисон, С. Бак-Морс, Б. Гройс, В. Подорога, М. Рыклин). Девяностые открывались попыткой сопоставления, долгожданным (личным) знакомством: казалось, что, освободившись от идеологических препон, можно сделать что-то вместе. Девяностые, по крайней мере для определенного и, быть может, довольно узкого круга, были временем гуманитарных упований: предстояло «апробировать себя» — индивидуально и в составе коллектива. Семинар проходил в старинном, отполированном морским ветром городе, в котором не предчувствовалось ни разрушения, ни смерти. Было что-то другое: можно ли определить это как эйфорию, эйфорию обретенной наконец свободы, переживавшейся тогда восточноевропейскими участниками конференции? Постепенно, впрочем, стало выясняться, что падение «железного занавеса» не гарантирует интеллектуального единства: если антиидеологический настрой казался общим (объектом критики выступали соответственно коммунизм и капитализм), то способы работы зачастую исключали взаимопонимание. Ибо антиидеологизм западных участников дискуссии составлял неотъемлемую черту самого их академически-критического дискурса, в то время как «люди с Востока» демонстрировали множественность точек зрения и языков: от стремления говорить об идеологии в терминах традиционной метафизики (М. Мамардашвили) до чисто перформативных выступлений болгарских интеллектуалов. «Восточная Европа» обнаруживала больший плюрализм. Однако тогда было трудно понять, что всем этим языкам придется пройти испытание рынком, испытание, которое сделает одни из них более конвертируемыми (и менее заостренными), а другие — более аутичными. Предстоящее вхождение в международную среду не выглядело сколь-нибудь болезненным, несмотря на симптоматичные расхождения единомышленников из объединенного отныне мира. Кто мог знать, что индивидуальные надежды на расширение международного диалога обернутся глубоким разочарованием для обеих сторон: Запад примет только часть восточноевропейских интеллектуалов, которые согласятся говорить на преобладающем в университетах языке, Восток в скором времени будет переживать настоящий крах гуманитарных институций (притом что они продолжают существовать)? То, что началось поиском совместного, завершается полнейшей изоляцией. Вернее, больше нет той другой стороны, того Востока, с которым можно было говорить на равных. Больше нет Другого — таков политический вердикт.

Итак, мы констатируем величайшую нехватку, которая обнаружилась в девяностые. Сначала Другой перестал существовать как образ, по преимуществу военно-стратегический. Теперь его уже физически не отыскать, ибо Восточная Европа, которая добровольно или насильственно принимает «помощь», не есть отдельное образование — это часть самой (то есть доподлинной) Европы, хотя и явно низменная, а значит, подлежащая преобразованию. И если собственно Восточная Европа должна войти в состав единой Европы, растворившись в ней, то России из Другого предстоит сделаться пресловутым сырьевым придатком, также теряя свою государственную идентичность. Эта нехватка затрагивает нас самих. Существование становится дважды фантомным: тебя нет ни в прошлом, ни в настоящем. В прошлом ты отброшен от самого себя внутренней (государственной) катастрофой, в настоящем — внешней (межгосударственной). Головокружительная утрата ориентиров.

Веха конца девяностых: ежедневно разрушаемая Югославия. Но это, повторяю, уже другой мир, другое тысячелетие. Понятно, что образовался этот мир не сразу. Однако это действительно мир, приходящий как обвал, переводящий недавнее прошлое в разряд архаических воспоминаний. Но сегодня нас по-настоящему лишили памяти, и поэтому так трудно восстановить ход времени. Я по-прежнему не знаю, были ли девяностые. Или, может быть, меня парализует другое: девяностые, рассматриваемые из сегодняшнего дня, как бы потеряли ценность. Образовалась такая воронка времени, которая безвозвратно все в себя затягивает. Заставляя начинать с чистого листа. С тотальной нехватки, контуры которой обозначились в прошедшее десятилетие.

Но — мы жили. Вот отчего мгновенно спрессовавшееся время может вдруг образовать своеобразную петлю, и тогда выясняется, что миг — декада как единый миг — равняется промежутку времени жизни, который не укладывается в хронографируемые рамки. Неужели семинар в Дубровнике проходил в девяностые? Разве не намного раньше? И этапы нашей политической вовлеченности -от бдений у Белого дома, этого редкого момента социального единения под знаком обретенной демократии, до полнейшей апатии, порожденной, как казалось, монструозным перерождением носителей все той же идеи, -это тоже девяностые? Получается, что именно в эту декаду мы и вправду пережили свои сильнейшие надежды и разочарования. Девяностые — это время новой прессы или, скажем осторожнее, таких в ней отдельных участков и зон, где могло состояться свободно-критическое или профессиональное гуманитарное высказывание (сегодняшний «Ех libris» — единственный ее наследник). Но девяностые — это и время обуржуазивания печати, время ее перекраивания (содержательного, чисто графического) в интересах соответствующих акционеров: «авангардизм» газет болезненно сменился конформизмом. Девяностые — период радикальных художественных проектов, обернувшихся — как бы это мягче сказать? -заурядностью, а вернее, поголовной интеграцией их авторов и исполнителей в художественный рынок (речь, впрочем, идет не столько о критерии успеха, сколько о том, что практиковавшийся многими а культурный тип стратегии и действия оказался в конце концов благополучно потребленным, стало быть — преодоленным). Девяностые — это время подлинного книжного прорыва, прорыва, своевольно уравнявшего книги разных жанров, стран и эпох, почему многие из них, восполнив наконец старинные лакуны, так и остались — в культурном отношении — непрочитанными (не секрет, что комментаторская работа, необходимая для создания контекста — а контекст и есть то, чем мы читаем, — не поспевала за появлением всех этих книг; кроме того, поспешность выпуска пагубно влияла на качество самих переводов). Но те же девяностые засвидетельствовали мгновенный резкий спад: в какой-то момент показалось, что упомянутый «Ех libris» не сумеет набирать по пять «лучших книг недели» для своих регулярных выпусков. Время огромных ожиданий и чудовищного кризиса. Ведь сводки о парализованной экономике и миллионах нуждающихся — это тоже девяностые, часть нашей жизни здесь и теперь. Только оттого, по-видимому, что жизнь эта находится «в другом месте» (другие районы города, другие регионы страны, воспроизводимые в основном на телеэкране), она теряет характер естественной синхронности. Или: мы отталкиваем от себя ее одновременность, дабы заслониться от События. В результате все переводится в нарратив, в том числе и сами девяностые.

Если оставаться на позициях признания целостности десятилетия, то можно сказать, что через девяностые проходит трещина. Не будем датировать ее конкретным годом, тем более что для разных сфер жизни год этот окажется неодинаковым. Девяностые, наверное, — гетерогенная эпоха, в которой сталкиваются, как минимум, два очевидных качества. Они, на наш взгляд, определяются не друг через друга, а через разрыв, который и является конституирующим. Мы снова говорим о времени не столько в содержательном, сколько в формальном ключе. Но дело в том, что этот разрыв, это «ничто» и выступает положительным содержанием рассматриваемой декады, вне и помимо конкретных событий или фактов. Это «ничто» соответствует полю свернувшихся возможностей, тому, что можно определить как «уже не (то)», «еще не (это)». Возможно, потенция подобного разлома продолжает сказываться и сегодня, формируя реальный наш шанс. Возможно, именно благодаря ему, этому разлому, мы обретаем контуры будущего содержания, которое предстоит еще раскрыть. Короче, разрыв этот — не линия раздела, но граница, способная соединять. В данном случае — не «склеивать» декаду, но соединять прошедшее с будущим, создавая неожиданные фигуры поверх (поперек) хронологических рядов. Так что то, что самими своим телами мы ощущаем как порез, может явиться трамплином в будущее. Призраком иного времени во времени собственном. (Если вообще бывает такая вещь, как «собственное» время.)

Мы принадлежим другому времени. Эту фразу можно прочитать двояко: наше время в прошлом и одновременно — наше время попросту другое по сравнению с описанным. Думается, что такое внутреннее противоречие вполне продуктивно. Ибо расщепление коснулось нас самих. Часть этого «мы» принадлежит ушедшей эпохе, а часть остается в настоящем, которое, однако, не перестает ставить под вопрос саму «нашу» идентичность. Потерявшие самотождественность, расколотые пополам, мы, как ангел Истории Беньямина, повернуты спиной в будущее, и это будущее тем более неопределенно, чем в него страшнее вглядываться. Но это будущее — уже настоящее; вместе с девяностыми завершился наш период; начинается время без времени, которое будет измеряться — днями? часами? отдельными минутами? Выходит, что мы и в самом деле принадлежим прошлому (там находятся все знакомые ориентиры) и одновременно новому порядку времени: это время вспышки от упавшего снаряда, время вскрика, тонущего в завывании сирен.

Поделиться

Статьи из других выпусков

Продолжить чтение