Выпуск: №13 1996
Вступление
ВступлениеБез рубрики
Всемирная история от Гомера до ШпигельманаГеоргий ЛитичевскийКонцепции
Конец ХХ векаТони НегриБеседы
Построим соборЙозеф БойсПубликации
Послание о всеобщей историиЖан-Франсуа ЛиотарБеседы
Лувр — моя мастерская. Улица — мой музейБрацо ДимитревичИсследования
Сад: блажь и блаженство Иеронима БосхаМишель Де СертоИсследования
О смысле обелискаГригорий РевзинПерсоналии
Буратино ForeverИрина КуликИсследования
Несуществующее настоящее, или русское искусство 20‒30-х годовАлександр БалашовКонцепции
Музеи и дифференцияБорис ГройсМонографии
Кристиан Болтанский: историография смертиЭрнст Ван АльфенВысказывания
Откровения художника-проповедникаКристиан БолтанскиПерсоналии
Нан Голдин: White Light. White HeartЭрик ТронсиКонцепции
Между симуляцией и негэнтропиейДитмар КамперСтраница художника
Beach PartyПитер ФендПерсоналии
Фоторазмещение как коммуникацияЛеонтий ЗыбайловГлоссарий
Глоссарий. ХЖ №13Анатолий ОсмоловскийКниги
Верить ли лживым словам трупа?Анатолий ПрохоровВыставки
Марксизм и зоофренияЛюдмила БредихинаВыставки
Выставки. ХЖ №13Ольга Копенкина
Авторский проект Анатолия осмоловского, 1996
Тони Негри. Родился в 1934 году. Преподавал высшую математику в привилегированной «Нормальной Школе» при Пизанском университете. Автор многочисленных исследований и книг как в области математики, так и в области истории философии и политологии. С 60-х годов активно вовлечен в политическую жизнь, разделяя самые радикальные левые убеждения. Идеолог политической группировки «Рабочая независимость». Был арестован по обвинению в связи с политическим терроризмом. В 1984 году избирается депутатом в итальянский парламент. Оказавшись таким образом на свободе, тайно эмигрирует из страны. В настоящее время (в силу запрета на въезд в Италию) живет в Париже.
Двадцатый век подходит к концу. На Западе сейчас потребность дать этому веку определение не столь ощутима, сколь явным и страстным было желание начать жить в нем столетие назад. На первый взгляд западное человечество выходит из XX века в состоянии более чем плачевном. Однако попробуем описать этот благословенный век и понять, чем же он был. Задача это нелегкая: еще наши деды спорили, не в силах решить — когда же он начался? Фридрих Майнеке, например, говорил: «Или за пятнадцать лет до 1900 года, или через пятнадцать лет после него»; «Либо с великим кризисом в 1880-м, либо с войной 1914-го», — утверждал Шумпетер. Тот же Шум-петер задавался вопросом, есть ли вообще основания для постановки этой проблемы. Ведь достаточно присмотреться к эпохе, предшествовавшей первой мировой войне, чтобы убедиться, что экономическая и социальная реальность тогда предалась безумию. Так какой же период времени в таком случае скрывается за понятием двадцатый век»? Что же случилось с надеждами на непрестанное становление модернизации и прогресса и с верой в стихийную самоорганизацию рынка, что господствовали на заре столетия? Не был ли подходящий к концу век столетием кризисов и недугов? Альтернативная точка зрения — и это мнение разделяется большинством: двадцатый век начался с революции 1917-го. Следовательно, именно революция конституировала специфику века, придала ему неповторимость, возвысила его до статуса величайшей исторической эпохи. В самом деле, «красный Октябрь» определив события и в других частях света: в первую очередь в Европе и Азии, но также в Китае и Латинской Америке. Но может ли этот факт, даже если и не ставить его под сомнение, стать основой для определения двадцатого века? Не была ли революция 1917-го последней революцией девятнадцатого века, а ее необыкновенный всемирный успех, что рядился в одежды освободительных движений, — не чем иным, как логической уловкой капитализма и способом формирования мирового рынка? Кроме того, найдутся и те, кто саркастически подытожат: «Итак, вы хотите дать определение двадцатому столетию. Но почему вы при этом исходите из понятий капитализма и социализма? Они ведь не что иное, как формы идеологии девятнадцатого века. Специфику двадцатого века следует искать в коллективном безумии, причастны к которому были все протагонисты этой эпохи. Оно-то, это безумие, и определило такие события, как война 1914 года, затем фашизм и нацизм; война 1940-го и порожденные ею массовые истребления — сначала Освенцим, а потом Хиросима, ГУЛаг; бесконтрольные деколонизация и неокапитализм; сегодня войны Ирана — Ирака, Ирака — США, «Трехмильного острова», Чернобыль... — и так далее и тому подобное. — Заходите в эту комнату ужасов и полюбуйтесь на чудовищную специфику этого ужасного века!» И мы могли бы в этом духе продолжить, находя все новые характерные черты и все более яркие пятна позора. Но для чего? Ведь крайняя зыбкость присуща всем предложенным общим характеристикам, ведь относительной предстает каждая отдельно взятая оценка, и это по-своему непостижимо. Почему? Потому, что двадцатый век действительно непостижим. Следовательно, мы могли бы сказать, что, возможно, он просто не существует, что это всего лишь цифровая аббревиатура, пустая последовательность знаков или номинальное выражение. До определенной степени он является повторением идеологий, надежд и мистификаций, хорошо известных нам по девятнадцатому столетию. Разумеется, повторение этих элементов шло ускоренными темпами и довело их до состояний предельных, иначе говоря, сделало их экстремальными. Таким образом, повторение это представляет собой «временное возмущениекоторое перенесло нас в век двадцать первый, так и не позволив сначала расстаться с девятнадцатым. Поэтому установить суть и происхождение даваемых нами характеристик, выявить их специфическое содержание невозможно, поскольку двадцатый век на самом деле непостижим. Но все-таки должен же этот вакуум, в котором происходили временные инновации и катаклизмы (власть семантических инноваций при этом узнается только постфактум), должен же он быть как-то определен. Не случайно величайшие умы двадцатого века — от Вебера до Сартра, от Джойса до Элиота, от Беньямина до Брехта и от Витгенштейна до Хайдеггера — нашли свою общую идентификацию в некой позитивной или негативной идее катаклизма или инновации — идее, которая со временем, в результате лишения реальности всякого метафорического резонанса, все-таки наделяла ее неким смыслом, но только «после события», в момент обнаружения актуального или открытия реального. «Только дав ответ на вопрос, я могу понять, какова была его цель» — вот подходящий девиз для двадцатого века. Двадцатый век лишен содержания, скорее он принял форму катаклизма и смысл инновации. Он ставит задачу, которую современники, не способные покорно принять тошнотворность бесконтрольной эскалации преобразований (или, лучше сказать, эскалации жизненного цикла), просто не в состоянии решить. Достаточно присмотреться к ситуации пристальнее, как непостижимость и парадоксальность нашего века предстают еще более очевидными — как интенсивная, так и экстенсивная. Казалось бы, можно уловить специфику двадцатого века, применив к его описанию категорию интенсивности, но это оказывается уместным лишь в момент кризисов, когда актуальными становятся самые страстные и трагичные вопросы нашей эпохи или же когда наглядным предстает катастрофический переход из прошлого (себя, безусловно, обосновавшего, хотя бы и без онтологической фундаментальности) в будущее (безусловно, присутствующее в настоящем, но еще не улавливаемое концептуально). Историческое сознание разрываемо этой дилеммой. В свете категории экстенсивности парадоксальность нашего времени — вся эта череда катастрофических изменений — выявляется с еще более очевидной неоспоримостью. Ведь процесс умножения изменений позволяет понять направление присущей им траектории. Это значит, мы можем выявить природу изменения мира, который движется от ситуации господства власти капитала и зависимости от производства (описываемого с помощью закона стоимости) к ситуации интегрированного безразличного мира, лишенного стоимости, т. е. движется к некой тотальности, являющейся таинственной, метафизической необходимостью. Парадоксально, однако, то, что в тени этого подлинного апокалипсиса, — чреватого многочисленными изменениями и временными decalages, — искажения смыслов и целей хотя и усугубляют исторические трудности процесса преобразований вплоть до размывания каких-либо теоретических контуров происходящего, оказываются, однако, недостаточными, чтобы нарушить сам механизм порождения инновации или ее власть (которая есть власть лишь формальная).
Реформизм двадцатого века, призванный к жизни экономическим кризисом (и воплотивший в себе все общие черты политических режимов и экономических систем), можно было бы уподобить Юлиану Отступнику, неоправданно нареченного предателем и взывавшего и искавшего безвозвратно утраченное право рождения. Но реформизм был столь же умозрительным и бессмысленным, как и реставрация Юлианом язычества. Мечтами реальность не формируется, напротив — реальность их отвергает. Родившись, эти мечты могут иметь какое-то оправдание в актуальности, но только на очень недолгое время.
Юлиан возник как видение — видение яркое и в то же время зыбкое, поскольку, столкнувшись с зыбкостью бытия, он начертил модель по-своему совершенную, но отвергнутую реальностью. И это не все: в действительности Юлиан-реставратор, иначе говоря, реформатор, похож на идеализированного нами Рузвельта, который зашел в конфронтации с реальностью так далеко, что не только его цели стали казаться нереалистичными, но таковым стал казаться и весь проект капитализма. В силу того, что противоречие между проектом и реальностью сохранять более невозможно, то и сам капитализм оказывается невозможным. Раз выясняется, что капитализм может существовать далее только как реформизм, то, поскольку реформизм оказывается невозможен, следовательно, невозможен и капитализм, и не остается более ничего, кроме бессильных желаний и пустой ностальгии. Ностальгия по язычеству умерла вместе с Юлианом Отступником. Двадцатое столетие представляется взрывом проектов по реформированию капитализма. Эти проекты должны были придать форму всему двадцатому веку, однако столетие ускользнуло от них. Все, появившееся до эксперимента, принадлежит к девятнадцатому веку, все, появившееся после, — это нечто совсем новое, возможно, век двадцать первый? Поживем — увидим. Пока что достаточно будет сказать, что локализованная в тридцатых и шестидесятых реформистская фаза капитализма была опытом, одновременно воодушевляющим и эфемерным. Пока что, возвращаясь к нашей коллективной биографии, будет справедливо признать, что в этой эфемерности мы находили источник для оптимизма, например в идее подталкивания реформизма вперед, ломая его пределы, или в том, чтобы обвенчать капиталистический реформизм с социализмом, и т. д. Но что же можно сказать сейчас? Что сейчас можно сделать? Колосс реформизма стоял на глиняных ногах. Это была иллюзия. Мы верили, что можно укоренить формы нашей преобразующейся власти внутри самого процесса капиталистических преобразований, но именно поэтому наши деструктивные намерения оказались адаптированными к реформистским целям. Антифашизм, формирование потребления под давлением ненасытных потребностей, стимулирование производительности разницей в оплате труда: чем иным это было, как не вальсом с авторами реформизма? Кейн и Рузвельт, не говоря о Кеннеди, были знаменами, которые мы несли в рабочем движении. Неспособные к адекватному анализу ситуации, к точной идентификации материала, структурных и порождающих факторов, выявляющих границы непреодолимости капитализма, или, точнее, его непересекаемости, или непроходимости, мы вступили в классовую борьбу под ритмы «Битлз». Идти дальше этого — значит выбрать построение чего-то другого. Именно в этом контексте — то есть в контексте реформистских усилий двадцатого века — капитализм внезапно обнаруживает, что он невозможен. Наконец мы подходим к определению: двадцатый век — это невозможный капитализм. «Чем был реформизм?» Ответ: «Пригоршней десятилетий, разбросанных тут и там по лицу нашей планеты — в Европе, Америке, Японии, shez nous и «наоборот». Двадцатый век — это невозможный реформизм, то есть невозможность единственной формы возможного капитализма. Реформизм был единственной формой возможного ответа «Октябрьской революции» и девятнадцатому столетию, ответственному за результаты этой идеологии. Но поскольку реформизм невозможен — ответа «Октябрьской революции», по существу, не было. Двадцатое столетие существовало только постольку, поскольку оно произвело неосуществимую мечту. Поэтому, пойманное этой невозможностью и задушенное ею, оно само невозможно. Двадцатый век существует настолько, насколько существует и реформизм: он просто удар грома, короткая, хоть и яркая, вспышка молнии или короткий сполох света посреди ночи...
В том, как нам свойственно «сопрягать» себя с нашим столетием, есть нечто парадоксальное: наши отношения определяются своего рода негативной диалектикой, то есть мы следуем логике теории преемственности (хоть она и мистифицирована, то есть не столь негативная, сколько реальная) между развитием капитализма, с одной стороны, и инноваций, с другой. По этой причине мы не можем эффективно оспаривать нашу эпоху, которая сама превозносила преемственность во всех ее формах, что, между прочим, есть не что иное, как самовосхваление. Двадцатый век был веком психоанализа, герменевтики и историзма, иллюстрированных исторических книг и научной фантастики, которые являют собой тысячи индивидуальных и коллективных способов линеарного изложения фактов прошлого, настоящего и будущего. Аналогичное мы наблюдаем в области политической и социальной: великие преобразования тридцатых и шестидесятых были подвергнуты описанию, исходя из критерия преемственности, как некий (хотя и наполненный событийностью) исторический генезис. Но сокровенная автономная суть преобразований осталась непризнанной и поэтому избежавшей интерпретации; когда же она оказалась осознанной, то преобразования эти описали как deus ex machina, как паузу, как «включение извне» или как нечто экстраординарное. Возможно, наше понимание происходящего станет более адекватным, если в сфере нашего рассмотрения окажутся и иные основополагающие черты двадцатого века, а именно система коммуникаций, т. е. всесильная сеть контактов и информационного обмена между людьми, система, по существу, сколь новая, столь и тотальная. Если же проанализировать инновации в коммуникационных системах, то можно увидеть, что система эта с давнего времени совершенно превратно формировала наше коллективное понимание происшедших за последний век изменений. Это значит, что новые формы коммуникации поддерживали отмершие стереотипы властных капиталистических отношений, поддерживали уже после того, как их эффективность сошла на нет, и все это для того, чтобы переживавшиеся этой властью преобразования казались бы чем-то странным, экстраординарным, далеким. Следовательно, если мы ставим пред собой задачу опровержения господствующего образа нашего века (а это может потребовать некоторой самокритики), то мы должны показать, что образ этот укоренен в системе совершенно различных преемственных связей, и показать, что за пределами чисто внешнего описания феноменов и возможностей их констелляций существует онтологический горизонт — там-то и формируются преобразования, там-то преобразование и записано. Наша задача — прорваться к этому уровню бытия (а он не столько глубок, сколько сокрыт), к этой реальности, которую никакому раскаянию, насилию, отступничеству или коммуникационной инерции не удастся надолго сокрыть. Век двадцать первый — это открытая временная последовательность, начало которой — в кризисе реформизма и, таким образом, в открытии непреодолимых пределов капиталистического становления, это столетие простирается перед нами. Двадцать первое столетие уже свидетельствует о себе новыми реальностями, субъектами и технологиями, новыми планами и утопиями. Его населяет новая раса людей, уже свободная от присущих капитализму научного знания и системы контроля.
Век двадцатый, испытав реформизм, а затем его кризис, разрушил все системы преемственности. За ними грядет новая индивидуальность. Эта индивидуальность — сопряжение знания, силы и любви, какого еще никогда не бывало. Наука, технологичность знания, транснациональность этики и коммунизм — составные части непреодолимого онтологического измерения, определяющего решительно новый, исключительно оригинальный онтологический перелом. Новая индивидуальность атеистична, поскольку он/а может стать богом и его/ее воображение обладает силой, способной покорить вселенную, неотвратимость смерти, защитить и воспроизвести природу и жизнь. На карту поставлены качество и интенсивность понимания преобразований. Нет сомнения, что принятая в двадцатом веке классификация общества основывалась на капитализме и следовала его же формальной собственной классификации. Тем не менее нельзя объяснить происшедшие преобразования, исходя лишь из свойства капитализма сводить любые отношения в обществе к одномерности контроля. Интерпретировать преобразования возможно только с чисто объективной точки зрения — с точки зрения капитализма. Мы должны, до некоторой степени, принять как нечто исходное факт ускорения всех общественных отношений, обострение кризиса и вклад капиталистического реформизма в определение границ системы. Эти границы объяснялись, а вернее, воплощались крушением рациональности. Бесполезно отрицать это, как и бесполезно ограничиваться простым определением границ. Генетический механизм — это что-то другое, это свободное вторжение будущего в настоящее. Мь должны продолжать отслеживать скрытые контуры развития и, более всего, объяснять значение катастрофически) инноваций, указывающих на то, что сокрыто, а именно — зреющую, тайную жизнь будущего невиданного субъекта Мы сами последуем тем же путем: от омассовленного рабочего к рабочему социальному; от гегемонии про мышленного производства к производству социальному Мы будем следовать, используя ряд корреляций, теории согласно которой форма производственного процесса и распределение товаров (наряду с распространением господства контроля) оказываются преобразованными. Мь придем к измерению, где война и мир, политика и террор меняются ролями и где формируются контуры нового государства. Но при этом мы должны иметь в виду и онтологическое преобразование субъекта, которое являет собой скачок в природе аналогичный тому, что мы можем наблюдать в диалектике смерти и жизни, интерактивности и движения. Макиавелли учил нас, что метафизическое определение субъекта проистекает от политики. Но он не в состоянии был представить, что онтологическая драма, воплощаемая политикой, пройдя через капитализм и его кризис, затронет и коллективные сущности и, более того, породит вмененные желания. Поэтому можно признать, что и сегодня сравнение макиавеллиевского «Государя» с теорией коммунизма уместно и актуально, хотя уже делается совершенно не так, как это было ранее, потому что ныне политика находится на службе у онтологии.
Окончание столетия означает погружение в будущее Двадцатый век ничем не обогатил наших знаний, он просто увел наши страсти вперед, к их пределам. Но в то ж время он был — особенно если учесть, сколь смехотворно короткий срок был отпущен порывам воображения — творческим веком. Он ушел от нас, поделившись опытом революции, он породил новые онтологические определения. На их основе мы и будем судить себя.
Перевод с английского КОНСТАНТИНА БОХОРОВА