Выпуск: №6 1995

Диагностика
Не яКристина фон Браун

Рубрика: Эссе

Звуки-каннибалы

Звуки-каннибалы

Юрий Лейдерман. «Авторский проект к статье В. Подороги "Звуки-каннибалы"», 1993

В распорядке дня, которому Кафка был верен достаточно длительное время, можно выделить три вида занятий: писательство (ночью, в хрупком покое городской тишины), диктовка (днем, производство канцелярских текстов и других «бумажных» дел), декламация (вечером, чтение своих и чужих произведений в литературном кружке Баума[1]. Первая и, возможно, единственная близость с миром, которой не сторонится Каемка, выявляет себя в письме. И эта близость — чудесный, опьяняющий дар — не то, чего добиваются или чего страстно желают, она существует до какого-либо психологического истолкования, до языка. Близость письму неотличима от близости сновидению, письмо сновидно в том смысле, что его скриптуальные нити, распускаясь, не дают сновидению исчезнуть. Кафка видит, удерживая видимое, и удерживает с помощью непрерывной записи, своего рода автоматического письма. Однако близость к письму не может быть пишущим присвоена. Действительно, как можно присвоить то, что является условием существования самого пишущего? Он есть (существует, присутствует), потому что пишет. Самая ближайшая близость к миру каждый раз возобновляется для Кафки в ритуале письма. Писание беззаконно, как беззаконно сновидение. Если язык — это прежде всего законодатель, то письмо — нарушитель законов. Топическая парадоксальность письма заключается в том, что оно находится одновременно вне и внутри языка: вне, когда препятствует языку завладеть силами выражения (записи), ибо действие письма зависит в первую очередь от телесных трансформаций, претерпеваемых пишущим в моменты письма; внутри, когда пытается занять в пределах языка место контрязыка, стать очагом оптических сил, подтачивающих смыслопорождающие функции языка, как бы указывая ему на то, что есть образы, которые не могут быть им ни выражены, ни даже восприняты. Письмо проходит сквозь язык как телесная сила, деформирующая его порядок, как сила «одинокого тела», и если письмо пишется, то только во имя себя. Для Кафки эта сила, повторяю, является до-языковой, конституирующей, первовосприятием мира.

Письмо движется, никому ничем не обязанное, акоммуникативное, погруженное в сновидение, ритм неслышимых разветвлений, — так пульсирует наша плоть, чтобы исполнить мечту — потеснить реальность, организованную законом языка, реальностью невидимого. Аутизм и нарциссизм. Всякая остановка письма отбрасывает скриптора за порог сновидения. На местах остановок рождаются тексты, открываясь к присвоению, готовые стать читаемыми. В отличие от писательства, диктовка и декламация представляют собой практику присвоения написанного текста. Присваивать текст — это прежде всего делать его высказываемым. Писать текст — действие, не сопоставимое с его произнесением. Чтение текста убивает «духов письма», если под чтением понимать не чтение про себя, «молчаливое», которое порой слишком зависит от ритмов письма, а вслух. Как только преодолевается власть письма над текстом, он высвобождается для произнесения. Стоит вспомнить о замечательных анализах Бенвениста, указывающего на существование в языке формального аппарата высказывания, с помощью которого каждый говорящий в силах присвоить себе язык: «...говорящий как бы берет весь язык для личного пользования»[2], и далее: «...высказывание представляет собой индивидуальный акт, его можно определить по отношению к языку как процесс присвоения (appropriation)[3]. Но одновременно тот, кто говорит, не только присваивает, но и присваивается языком, получает место субъекта высказываемого. Двойное присвоение. Произносить — это вступать в коммуникацию с Другим. Произнесения, которые был вынужден практиковать Кафка — диктовка и декламация, — невозможны без артикулированной, понимаемой другими, отчетливой речи. Но произнесения, о которых идет речь, не являются спонтанными речевыми событиями, так как произносится (или должен произноситься) вполне определенный текст (документ, рассказ — свой собственный или другого писателя). Вопрос не в том, как произносить, а в том, что произносится. А ведь должно быть произнесено то, что не может быть произнесенным, то, что произвело текст вдали от каких-либо его будущих произнесений, — письмо. Это-то и невозможно. Постоянно обсуждая в «Дневнике» вопросы декламации и диктовки, Кафка подчеркивает свою неспособность к присвоению фонетической материи собственного и чужого текстов. Отказ от присвоения слишком силен у Кафки. Сфера его существования как скриптора — там, где он есть, располагается в письме, не в звучащей речи. Ведь, чтобы присвоить, надо одним прыжком перескочить границу письма, и этот прыжок может оказаться прыжком каннибала. Если же ты не можешь присвоить, то сам будешь присвоен. И этот ужас каннибальского присвоения со стороны Другого Кафка переживает необычайно остро: слова, которые он произносит, точнее, пытается произнести, читая собственные произведения и чужие, слушая и диктуя, языки старой Праги, пожирают его:

«Диктуя на службе довольно длинное уведомление о несчастных случаях участковым управлениям, я, дойдя до конца, который должен был прозвучать повнушительнее, вдруг запнулся и не смог продолжать, а только уставился на машинистку К., — она же, по своему обыкновению, особенно оживилась, задвигалась в кресле, стала покашливать, рыться на столе, тем самым привлекла внимание всей комнаты к моей беде. Искомый оборот приобрел теперь еще и то значение, что должен был успокоить ее, и чем необходимей он становился, тем труднее давался. Наконец я нашел слово «заклеймить» (brandmarken) и соответствующую ему фразу, подержал все это во рту (im Mund) с чувством отвращения и стыда (такого напряжения мне это стоило), словно это был кусок сырого мяса, вырезанного из меня мяса faus mir geschnittenes Fleisch ware). Наконец я выговорил фразу, но осталось ощущение великого ужаса, что все во мне готово к писательской работе и работа такая была бы для меня божественным исходом и истинным воскрешением (wirkliches Lebendigwerden), а между тем я вынужден ради какого-то жалкого документа здесь, в канцелярии, вырывать у способного на такое счастье организма кусок его мяса (ein Stuck seines Fleisches berauben mus) (курсив мой. — В. П.)[4].

Отрывок столь убедительный в своем вегетарианском пафосе. Требование «Не ешь мясо!» равносильно другому: «Пиши, не пытайся произносить!». Когда высока готовность к письму — и именно в этот момент, когда Кафка желает писать, его вынуждают произносить эти ужасные звуки, захлебываться ими, обгладывать плоть языка до костей, диктовать. Но разве не известно, что как только пытаешься произнести слово или фразу, то невольно пробуждаешь каннибальскую природу языка — совершается карнальное действие: произносимое по мере произнесения начинает пожирать произносящего, требовать его тела, присваивать, вырывая из него «куски мяса» и заставляя их проглатывать. Каннибал ли Кафка, этот примерный вегетарианец? Может быть, скорее жертва на пиршестве звуков-каннибалов? Страх перед произнесением, ведь всякое слово обречено быть неверно произнесено, а следовательно, осуждено и отброшено. Если Отец — великий ритор, то Сын — всегда заика. Кафка пытается объясниться по поводу страхов и не видит в них лишь странности больного рассудка; объяснения должны укрепить его веру в высокое предназначение литературного письма, ради которого он живет. Артикуляционные катастрофы, следующие тут же за всякой новой попыткой правильно заговорить, отмечаются в «Дневнике» Кафки с почти маниакальной аккуратностью.

«Почти ни одно слово, что я пишу, не сочетается с другим, я слышу, как согласные с металлическим лязгом трутся друг о друга, а гласные подпевают им, как негры на подмостках. Сомнения кольцом окружают каждое слово, я вижу их раньше, чем само слово, да что я говорю! — я вообще не вижу слова, я выдумываю его»[5].

Кафка «слышит» собственные слова потом, после того, как работа письма закончена, и, скользнув по написанному другим, «третьим , глазом, он приходит в ужас: ведь это еще надо произнести. Когда он пишет, захваченный музыкой письма, и находится как бы внутри письменного потока, он не в силах ни слышать, ни видеть. И, конечно, разве может тот, кто испытывает столь блаженное состояние, предположить, что впоследствии буквы написанных слов свяжутся между собой не по прихоти «духов письма, но с помощью этого ужасного лязга согласных. Письмо движется, растекается, вибрирует, но остается неслышимым. Письмо — это своего рода гул языка. Язык же, поступая в распоряжение письма, становится неотличимым от гула и погружается в молчание. Но это молчание достигается за счет необыкновенной быстроты письма. Гул как результат непрерывного стирания фонетических различий нейтрализует язык как действо произнесения. Написанная буква, фраза или слово в произнесении получают совершенно иное выражение, его невозможно свести к той незаметной роли, которую они играют в движениях письма. Субъект произнесения — не двойник субъекта письма, проявляющийся повторно, в акции произнесения. В отличие от субъекта произнесения, субъекта письма не существует. Или: пишущий не является в процессе писания субъектом письма, скорее, предсубъектным множеством, полисубъектом. Пытаясь произнести написанную фразу, Кафка перемещается в иное, чуждое ему пространство жизни, становится, например, автором, который декламирует собственное произведение, т. е. столь же чужим себе, какими являются для него слушатели, что собираются по вечерам в литературном кружке Баума. Кафка-пишущий и Кафка-декламирующий — одним невозможно объяснить другого и в то же время их невозможно разъединить, ибо Кафка-декламирующий — это Кафка читающий, слушающий, весь уходящий в слух, а слушание приносит страдание, слух страдателен. В слушании написанный текст являет себя в качестве звуковой материи, неслышимой в моменты письма, почти стертой и забытой.

«Я лишь временами живу в маленьком слове, в его ударении я, например, на мгновение теряю свою ни на что не пригодную голову («удар» сверху). Первая и последняя буква — начало и конец моего чувства пойманной рыбы [6].

В «Письмах Милене» еще более явствен страх Кафки перед побочными смыслами, которые разрывают произносимое слово (особенно, когда произносимое слово проходит из чужого языка):

«...»Jste zid?» Неужели Вы не видите, как в слове «jste» оттягивается для удара кулак, чтобы собрать в одно всю мускульную силу? а в слове «zid — радостный, точно рассчитанный, устремленный вперед удар?»

И в другом месте:

«...»Nechapu». Странное, чужеродное слово в чешской, а особенно в Вашей речи, оно такое строгое, безучастное, скупое, с холодными глазами, а главное, есть в нем что-то от щелкунчика: первый слог пытается ухватить орех, но безуспешно, тогда второй слог разевает пасть во всю ширь, теперь ореху никуда не деться, и третий слог, наконец, щелкает зубами — слышите треск? А главное — губы в конце так окончательно и плотно смыкаются, что для собеседника уже невозможны никакие ответные объяснения...»[7]

Кафка поглощен фонетическими изысканиями побочных смыслов, неожиданно выступающих из фразы и столь агрессивных: эти захлопывающиеся двери звуковых челюстей, крысиных оскалов, клыков — каннибализм произнесения. Охватывает страх — «слышите треск?» Язык начинает разрушаться, когда Кафка перестает видеть то, что он показывает, а начинает прослушивать показываемое, его звуковая материя начинает освобождаться от скриптуальной ткани. Кафка попытался исследовать артикуляционные интенсивы собственного языка, то, что он называл побочными смыслами, «засечь» тот момент перехода, когда язык «прекращает быть репрезентативным, чтобы устремиться к экстремумам и пределам»[8]. Русский перевод бесчувствен к борьбе, которая ведется между письмом и произнесением в кафкианском языке. Язык более не сообщает, не формулирует, не описывает (что некогда позволило ему приблизиться к «реальности» и стать ею), он высвобождает свои интенсивные составляющие (звук, звучание слова находятся в напряженном противостоянии к письменному знаку). Противостояние разрешается в страхе быть пожранным произносимым. За нарастающим эффектом страха у Кафки никогда не следует представление о страхе, к которому мы обычно склонны прибегать, чтобы избавиться от него, стереть его следы в телесной памяти рациональным объяснением. Страх записывается в детских каракулях кафкианских рисунков — в его письме, — но оживает в слухе, он слышит страх (не видит) в неустанных вибрациях тех звуковых дорожек, на которые разветвляются отдельные слова и фразы[9]. Язык Кафки бедный, грамматически урезанный, «прозрачный», внутри которого малая литература ведет свою войну с имперской, пропитан болью и страхом. Все эти «зубовные скрежеты», «вскрикивания», «хрипы», «завывания», «писки», «шелесты» — пороги аффекта страха, пересекающие язык во всех направлениях, — именно они образуют невидимые нити миметического резонанса, связывающие между собой начальные движения чтения-слушания-произнесения с молчанием письма.

Примечания

  1. ^ Brod Max. Der Prager Kreis. Berlin — Koln — Mainz, 1966, s. 118 — 132.
  2. ^ Бенвенист Эмиль. Общая лингвистика. М., 1974, с. 289.
  3. ^ Там же, с. 313. На тему языкового отчуждения у Кафки указала М. Робер: «Язык не является его собственностью, но он также не имеет иного источника, чтобы выразить то, что само трансформируется в символ этой экспроприации, — быть в каждом жесте, который он совершает, в каждом слове, которое он говорит или пишет, тем, кто не владеет языком и, однако, принужден говорить» (Rober Martha. Kafka. P., 1960, p.125).
  4. ^ Кафка Ф. Америка. С. 446. См. также описания диктовок в романе «Замок» (Кафка Ф. Замок. С. 162 — 163, 205). Конечно, между диктовкой и декламацией нужно различать. Диктовать — это значит «делать» определенный текст (для Кафки — канцелярский), где имеет значение отчетливость диктующего голоса. Не более того. В то время как декламировать — это значит воспроизводить уже «сделанный» текст (причем не канцелярский, а литературный), дать слушателю свое собственное артикуляционное переживание написанного, про-пе-вать его, ритмически обогащать. Почти каждый вечер Кафка отправлялся в литературный кружок, чтобы слушать и самому декламировать, и почти всякий раз он испытывал чувство горечи и стыда за написанное им. «Горечь, которую я чувствовал вчера вечером, когда Макс читал у Баума мой небольшой рассказ об автомобиле. Я замкнулся в себе и сидел, не смея поднять голову, прямо-таки вдавив подбородок в грудь. Беспорядочные фразы с провалами, в которые можно засунуть обе руки; одна фраза звучит высоко, другая низко, как придется; одна фраза трется о другую, как язык о дырявый или вставной зуб, иная же фраза так грубо вламывается, что весь рассказ застывает в досадном недоумении...» (Кафка Ф. Америка. С. 452). Можно предположить, откуда эта «горечь». Вероятно, все дело в протокольном, канцелярском стиле письма Кафки: он пишет, как бы диктуя себе, не склонный прибегать во время письма к декламации, к чему был, например, привержен Флобер. Декламация как звуковая интерпретация написанного не для него, она таит в себе те же опасности, которые встречаются и в обычной рутинной диктовке, но значительно большие. Декламация оживляет агрессивную сущность языка, она карнальна, ибо говорящий поедает текст; отдельные фразы, абзацы, даже мельчайшие звуки становятся объектами наслаждающейся фонетической плоти. Надиктованный текст распадается в декламации, ибо он не произносится, т. е. не может быть присвоен говорящим. И важно здесь не отдельное произнесение (пускай оно будет даже удачным), а то, что язык открывает свою бездонную пасть.
  5. ^ Кафка Ф. Америка. С. 434.
  6. ^ Там же, с. 443.
  7. ^ Кафка Ф. Замок. С. 471.
  8. ^ Там же, с. 472.
  9. ^ Deleuse G., Guattari F. Kafka. P. 42.
Поделиться

Статьи из других выпусков

№69 2008

Записки перцептивного нигилиста, или жизнь после философии. Перцептология versus семиология

Продолжить чтение