Выпуск: №6 1995

Диагностика
Не яКристина фон Браун

Рубрика: Диагностика

Не я

Не я

Некоторым образом все, здесь изложенное, написало себя само. Когда я начала, я не знала, куда это меня приведет, а если б знала, не знаю, начала бы я эту работу. Писать об истерии — все равно что писать о неразумности, а это противоречит само себе, поскольку письмо есть логика, посему подразумевает логическое мышление, а истерия — это антилогика. Если логическое мышление основывается на конвенциональности, т. е. позволяет себя определять в «сопоставимых» масштабах (а именно таким я вижу единственно возможное определение логики), то нелогическое мышление — это мышление, в котором нет однозначных предсказуемых четких масштабов, а посему нет масштабов вовсе. В обращении с истерией происходит буквально следующее: слова, определения, выражения теряют всяческую ясность, всяческое четко обрисованное значение, которое они имели раньше. Они передают содержание и смысл, которые одновременно могут означать и противоположное.

Истерия — великая учительница противоречивости и противоречий. Она играет с нашим языком, с нашим мышлением так, как будто не существует никакой логики и как будто как раз она, подчиняющаяся больше всех других законам логики, остается незатронутой логическим мышлением. Это и была моя самая большая трудность: как могу я с помощью таких инструментов, как язык и мышление, функционирующих по законам логики, думать и писать о нелогичном? Мне часто казалось, что в нашем языке просто-напросто отсутствуют «правильные» слова, в нашем мышлении — необходимые образцы для того, чтобы понять и описать логику истерии. Но именно эта беспомощность моего языка и моего мышления и есть логика истерии: это неопределимая *болезнь» ставит мат логике и предсказуемости. Она не признает правила игры, по которым в западном мышлении два противника ход за ходом играют друг против друга, а под конец начинают играть вместе. Истерия двигает свои фигуры взад-вперед по полю без оглядки на конвенции: она, если можно так сказать, разрушитель игры.

Тот, кто занимается истерией, находится на корабле дураков. Я не знала, куда он меня привезет и достигну ли я какой бы то ни было цели. Признаюсь: в этом путешествии меня иногда сильно укачивало. Я часто хотела бросить работу. Я тосковала по твердой почве нашей логики и нашей однозначности. Но после того, как я взошла на борт, путей назад для меня уже не было. Нужно было выдержать путешествие до конца. И назад я вернулась не с пустыми руками.

То, что я привезла с собой из этого путешествия, не есть четкое определение истерии. Скорее признание, что такого определения нет и быть не может, но чему меня научила истерий — так это другому научному подходу. Она помогла мне найти направление мысли, которое позволяет по-другому проанализировать и понять историю Запада. Тезисы, к которым привел такой подход, я попытаюсь набросать следующими штрихами* Я начала интересоваться истерией, потому что, занимаясь различными темами («женский вопрос», психоанализ, богословие, философия или конфликт с определением «прогресса», т. е. конфликт с функциями естественных наук), все время натыкалась на «белое пятно», где убедительные теоретические строения опровергали друг друга, определения становились нечеткими, а логика втягивалась в ужасные противоречия: в таких точках часто всплывало слово «истерия». Постепенно я заметила, что истерия как будто образует узлы, где встречаются все области западной культуры. Действительно, позже я установила, что вряд ли есть какой-либо особый сектор этой культуры, которому можно вынести окончательный приговор. И сам собой всплыл вопрос: если существует такой узел, не существует ли центральной динамики, общей для всех секторов западной культуры? Динамики, чьим выражением или силой противодействия может являться истерия? А если да, то как выглядит эта динамика? Другими словами: позволяет ли истерия, которая всегда была образцом интерпретации, развить модель интерпретации, с помощью которой интерпретаторы со своей стороны могут быть интерпретированы; позволяет ли она обнаружить невидимые нити «системы», которыми связаны философия и медицина, естественные науки и теология? Я не с самого начала ставила вопрос столь четко, но лишь постепенно мне становилось ясно, что западная культура подобна совершеннейшему из созданных ею произведений искусства — а именно готическому собору. Она покоится на бессчетном количестве столбов и колонн, состоящих из элементов философии, науки или религии, легитимирующих друг друга, расширяющих и поддерживающих. Нет ни одной области, которая бы выпадала из общей конструкции и жила бы своей жизнью. Несущая колонна, которая попыталась бы это сделать, была бы быстро заменена другими. Так что не имеет смысла интересоваться, к примеру, лишь какой-либо областью психологии, философии, биологии, религии или литературы. Каждая область может оправдать свои «завоевания» завоеваниями из других областей. И делает это. Это значит, что здесь речь идет о логике, которая совершенна настолько, насколько могут быть совершенными только произведения искусства. Это отвечает и на вопрос об общности всех областей западной культуры. Она существует, и важным ключом к пониманию того, из чего состоит эта общность, очевидно, является истерия.

Но если именно истерия, например, есть «женская болезнь», которая позволяет определить единство конструкции, не значит ли это, что единство отдельных опор нужно искать в «женском вопросе»? Не значит ли это, что если не существует внеполитичной философии или науки, то и половая нейтральность этой культуры есть миф? Не значит ли это, наконец, что стержень, вокруг которого были построены эти соборы, — есть отношение к женщине? «Сегодняшнее общество, — пишет историк Жан Маркаль, — покоится на огромном обмане, который сегодня боязливо начинают раскрывать. Этот обман прячется за всеми политическими, религиозными, социальными, экономическими и культурными вопросами, которые служат ему как алиби: а именно тот факт, что речь идет раз и навсегда об отношениях между мужчиной и женщиной...». Чем больше я занималась истерией, тем больше я находила подтверждений этому тезису. Я даже пришла к заключению, что значимость мыслителя на Западе измеряется тем, насколько ему удалось спрятать невыговариваемое слово «женщина» за абстракциями. На шкале ценностей философических абстракций такие понятия, как «женский принцип», полностью непригодны; представления, в которых речь идет о «враждебности телу» или «овладении природой», находятся на волоске от границы пригодности; и на той же шкале понятие «антитезис», напротив, стоит очень высоко. Он достигает почти что оптимальности в абстрактности. Так что я была вынуждена читать также и «посредственных мыслителей», таких, как, например, Отто Вайнигер, переводивших идеи великих обратно в невыговариваемые слова «природа» или «женщина», а с другой стороны, мне пришлось начать читать «великих» мыслителей своим телом.

Это означает, что я использовала мое физическое недомогание как путеводную нить, чтобы выяснить, действительно ли агрессия (и какая агрессия) против женщины или иных «непохожих» личностей скрывается за абстрактной мыслью. Так что я использовала некоторым образом «метод» истерии, которая превращает вербальное в физическое и наоборот. Не очень «научный» метод, но он необходим для того, чтобы выйти на след понятия «научности» и поставить себя вне его, чтобы получить способность подвергнуть его критическому анализу. Тело, как пишет Камю в своих дневниках, есть истинный путь к образованию: оно указывает нам наши границы. Этим оно показывает нам границы логики и научности. Физическое недомогание, которое охватывало меня при чтении многих текстов, «агрессия» против моего тела, которую я чувствовала, вызывались абстракцией, отделяющей эту мысль от чувственно-ощутимой реальности. Это мое недомогание и недомогание моего собеседника помогли мне в поисках иного аналитического подхода. Мужчины и женщины, с которыми я разговаривала, ни в коем случае не могут считаться «больными» — во всяком случае не более, чем любой другой человек, живущий в соборе западной логики. Я бы даже хотела заявить — они несколько здоровее, потому что они могут чувствовать и описать (что было моими критериями при выборе) свое недомогание. «Кто страдает — не может жаловаться», — сказал Брехт. И наоборот, можно утверждать: кто может сетовать на свои страдания — уже избавился как минимум от части из них. Мои собеседники, способные выразить недомогание словами, образуют, так сказать, видимую часть айсберга; «масса» же его, как известно, скрыта под поверхностью воды. Может показаться необычным в научной работе, описывающей коллективное развитие за многие тысячелетия, использование записей разговоров, т. е. показ индивидуальных судеб. Но именно это соединение неравнозначного проясняет решающий этап развития западной культуры в XX веке, а именно отмена границ между индивидуальной и коллективной историей. Именно значимость, которую придает XX век этой разнице, и является доказательством. Можно понимать возникновение психоанализа как растерянную попытку дать одиночке, не имеющему больше своей истории, его «собственную» историю. Проведенные беседы показывают обратное. Именно потому, что они, несмотря на (или как раз из-за) индивидуальную историю, могут быть заменены другой индивидуальной историей, они показывают, что разница между «я» и коллективностью не может быть определена. Но если я теперь обращусь к западной культуре, «истеризируя» мою мысль, смогу ли я перенести все это на бумагу? Как мне с моей работой поставить себя вне западной мысли? Потому что письменность создала религии и философские системы мысли, предназначенные для Запада: «религия книги», в которой невидимый бог открывает себя только через шрифты и абстрагированные от реальности мысленные построения Платона и Декарта. Вопрос, почему мне было необходимо написать об истерии (вместо того чтобы использовать другие средства, как, например, фильм, что больше бы соответствовало моих прежним формам самовыражения), заставил меня много поработать. Только после долгих раздумий я нашла очевидный ответ: письменность была образцовым средством общения западной культуры, но больше таковым не является. Работа, которую она начала, сегодня практически закончена. А посему она потеряла свою силу и смысл существования. В то время как она утратила свою силу и даже стала врагом современной «реинкарнации», она все еще применимое средство критики западных соборов: применимое, потому что находится сейчас за пределами своих «произведений искусства»; применимое, потому что знает, как возникли эти соборы. Мой первый тезис таков: истерия — это явление, родившееся вместе с письменностью. Она отвергает отклонения от чувственно-воспринимаемого, которые направляют ее и делают ее возможной. Она отвергает разделение духа и материи и пытается упразднить абстракту, в которую превращены женщина, тело и природа. Она борется за сохранение единства разума и тела. Но с этими выводами возникла следующая проблема: я все больше и больше осознавала, что многие понятия тем временем получают двойное значение. Как минимум тогда, когда их рассматривают под углом зрения истерии. Это касается понятий «мать», «я», «сексуальность», «сознание» — почти всех понятий, имеющих значение для статики западных соборов. Например, существует «мать», которая носит дитя, но при этом существует также абстрактная «мать» — образ матери, не похожий на реальную мать, но сравнимый с нею как «идеал». Он стал инструментом уничтожения реальной матери. Такое же двойное значение имеет понятие «сознание». По-японски «познать» означает также «быть разделенным». Для меня это точное определение термина «сознание»: знание собственной «незавершенности», ее выражение в половой принадлежности и смертности. Определение, по которому в западных языках узнается понятие «различие». На Западе из понятия «сознание» постепенно выросла его противоположность: проявилось значение, определяющее его «несовершенство» как форму всемогущества. Особенно ясно это замечается во французском языке, в котором нет разницы между «сознанием» и «совестью». Оба определения обозначаются как «соrscience». Но «совесть» — это стороннее знание (?). Однако не существует «изначальной» совести. Существует только совесть, определяемая культурой, законами и конвенциональными понятиями морали. Так что это не выражение знания одного человека, а выражение потери собственного знания и собственного сознания. «Совесть» — противоположность «сознания» (по вышеприведенному определению), поскольку это невостребованное знание, которое не может определить приметы собственного «несовершенства». Что касается «я», то здесь особенно чувствуется расплывчатость определения. Мне помогло только то, что я ввела понятия большого «Я» и «я» маленького. Под маленьким «я» понимается то «я», которое соответствует сознанию собственного несовершенства, что соответствует моему определению сознания: «я», знающее о собственной смертности и половой принадлежности. И, напротив, большое «Я» — абстракция, соответствующая фантазии «совершенства». Это большое «Я» — всемогуще, обладает неограниченными возможностями, оно одновременно мужчина и женщина, а посему бесполо. Оно, в отличие от маленького «я», творение духа и требует для своей материализации низвержения маленького «я». Его корни настолько абстрактны, что большое «Я» принимает реальные формы, как, например, в армии, государстве или «массе», которым должно подчиниться маленькое «я». Но большое «Я» материализуется не только в больших социальных формах, но и в отдельных, в которых оно занимает место маленького «я». Большое «Я» есть идея, захватывающая чувственно-реальные формы и в этом процессе проглатывающая и заменяющая маленькое «я». Кроме этих двух понятий, я буду говорить о «я» в его употребительной форме, когда речь будет идти о «я»-теориях других авторов. Но только для того, чтобы найти всеобъемлющее понятие для различных «я».

Я могла бы продолжить перечисление двойных значений, оно было бы похоже на энциклопедию западной культуры — хотя не случайность то, что понятие «энциклопедичный» часто употребляется тогда, когда следовало бы выразить многообразие истерических симптомов. Постепенно мне стало ясно, что как раз в этом заслуга истерии: она уточняет двойной смысл понятий.

Часто описываемая «лживость» или «двусмысленность» истерии не в силах повернуть вспять вытеснение реальности абстракцией, но эти качества делают возможным опознание обозначаемых одним и тем же словом вещей, противоположных друг другу на самом деле. Это значит, что истерия, называемая серьезной болезнью иррациональности, передает сознание — форму «сознания», о которой мы сегодня только подозреваем, но не можем ею воспользоваться. Но возможности, предоставляемые истерией, позволяют мне сформулировать тезис, что историю западной культуры можно понимать как историю уничтожения человека как существа, имеющего пол. Но это также значит, что эта западная культура не является «рождением сознания», а скорее его закатом. В этом смысле предмет моих интересов, несмотря на заложенную в его основу «болезнь женственности», не является женской работой. Я не пишу о подавлении женственности или роли женщины как жертвы. Я не занимаюсь даже существующим отношением полов друг к другу. Меня, скорее, занимает вопрос: как возникло это отношение, какие механизмы уничтожили оба существа, имеющие пол, и что привело эти механизмы в действие? Должна признаться, что, проштудировав множество «женских книг» об угнетении женщины, порой испытывала чувство, очень похожее на недомогание, мучившее меня при изучении философов Запада. Это недомогание не в последнюю очередь объясняется основной ошибкой мысли многих «женских книг», делающей большую часть феминисток невольными соучастницами «патриархата», который они же и атакуют. Эту ошибку мысли можно вкратце описать так: в патриархате, как это считается, «мужчина захватил власть» и «поработил женщину». Согласно подобной аргументации, мужчина, благодаря собственным силам, априори обладал возможностью «захватить власть» и «поработить женщину». Но это значило бы также, что он был априори сильнее, поскольку, если ему нужно только решить, что он хочет захватить власть, чтобы поработить других, она уже фактически принадлежит ему. Таким образом, из «патриархата» получилось то, что одновременно подвергает его сомнению, а именно быть зеркальным отражением неравного распределения власти, данной «от природы».

Меня интересует следующий вопрос — существовала ли сила, которая запустила в движение динамику, стоявшую вне свободы воли мужчины (и, конечно же, женщины), заставившая его «перенять власть»? Ответ на этот вопрос сегодня для меня звучит: да. Мужчина — не меньше, чем женщина, — марионетка развития, порабощающего их обоих, — развития, при котором уничтожалось существо, имеющее пол. Мужчина даже больше, чем женщина, был пассивной марионеткой этого развития. Так как, казалось бы, ему было обещано «владычество» — лишь позже он узнал цену, которую нужно за это заплатить: цену себе как существу, имеющему пол. И он лишь едва сопротивлялся силе, которая им двигала. Женщина же, напротив, несмотря на то, что при дележе ей досталась менее завидная роль, сумела развить механизмы сопротивления: такие как истерия, заставляющая марионетку иногда плясать иначе, чем задумал великий кукловод. Под этим «великим кукловодом» не имеется в виду никакая сверхъестественная сила, а лишь самовластие или историческая динамика, хотя и берущая начало в человеческом изобретении, а именно в письменности, но подчиняющая, со своей стороны, человека созданным им самим условиям и законам. Среда ее обитания — это не некая потусторонность, а человеческий дух.

Занятия темой истерии постепенно открыли для меня, что за каждым понятием не только скрывается чувственно-воспринимаемая реальность и абстракция (которые противоречат друг другу), но и то, что одновременно существуют две чувственно-воспринимаемые реальности: что, например, под понятиями «тело», «материя» или «природа» могут иметься в виду совершенно разные вещи, противоположные друг другу, как абстракция и реальность. Чувственно-воспринимаемая реальность не только вытеснялась абстракцией, но и в процессе, частично протекающем параллельно, абстрактная мысль создавала чувственно-воспринимаемую реальность, вытесняющую, в свою очередь, абстракцию. Это была «искусственная природа», «искусственное тело», «искусственная реальность», содержащая не только два представления, но и две реальности. Так что существует «женщина» как «несовершенное» существо, имеющее пол, существует образ «женщины» как абстракция и есть «искусственная женщина», которая приспособлена к абстрактному образу и стала телесной реальностью. Истерическое стремление похудеть — есть форма истерического отказа, соответствующего проявлению этих новых «искусственных тел» или этой «искусственной женщины».

Каждый из этих трех уровней значения соответствует одному понятию, истерия в XX веке также получила три совершенно различных лица: сначала раннее (постепенно вымирающее), обозначающее противоположность абстракции и чувственного восприятия реальности; впоследствии новое, «аноректическое», открывающее существование двух реальностей, очень похожих друг на друга и тем не менее считающихся несоединимыми противоположностями; и, наконец, есть еще третья форма истерии, своего рода «искусственная истерия», при которой на место маленьких «я», за сохранение которых борются две другие истерии, вступает большое «Я». Массовая истерия есть побочное явление и симптом искусственной реальности. Является ли истерия «болезнью» или, как сказал Слейтер, «симптомом здоровья», каждый должен решать сам. В конце концов, есть только одно решение для маленького «я» или «Я» большого.

 

Перевод АНДРЕЯ ОКУЛОВА

Поделиться

Статьи из других выпусков

Продолжить чтение