Выпуск: №47 2002
Вступление
КомиксБез рубрики
Мнение телезрителяКонстантин ЗвездочетовТекст художника
Ценность за ценностьюВиктор АлимпиевТекст художника
Часть винтика, или ценности по е-мейлуМаксим ИлюхинКонцепции
Язык денегБорис ГройсПерсоналии
Об уставном капитале и прочих ценностяхЛюдмила БредихинаПерсоналии
Интервью из переписки по электронной почтеЛюдмила БредихинаКонцепции
Кока-Кола как объект АСлавой ЖижекОпросы
Способно ли искусство противостоять мировому порядку?Сергей ШабохинТезисы
Искусство и демократические ценностиДмитрий ВиленскийКонцепции
К метафизике дерьмаДжин ФишерБеседы
Общественная сфера и художественная интервенцияОльга КопенкинаНаблюдения
Глядя из Лондона–2: Заметки о британской политической и художественной культуреИосиф БакштейнПолемика
Носпектакулярность: за и противАндрей ФоменкоРеакции
Спенсер Туник в ХельсинкиВиктор МазинПисьма
Музей современного искусства при видимом отсутствии последнегоВладимир БулатСобытия
Присвоение очередиКонстантин БохоровПутешествия
Лондон. СтолицаВиктор МазинСобытия
Ли Бауери: «Когда поверхность была глубиной»Наталья ЧибиреваСобытия
Балтийский ВавилонДмитрий ВиленскийСобытия
Норма орошенияМариан ЖунинСобытия
Идиотия в контексте молодежной субкультуры советского промышленного центраВладимир СальниковВыставки
Выставки. ХЖ №47Богдан МамоновБорис Гройс. Родился в 1947 г. в Ленинграде. Философ, теоретик и критик современного искусства. С 1981 г. живет в Германии. Автор фундаментальных исследований современной художественной культуры. Один из наиболее авторитетных в Европе интерпретаторов современной русской культуры. Неоднократно публиковался в «ХЖ». В настоящее время живет в Вене.
Язык, к которому сегодня обычно прибегает общество, когда хочет поговорить о себе самом, — это язык денег. Деньги обеспечивают внутреннее единство нашего мира — функцию, ранее выполнявшуюся религией. Нынешняя социальная, политическая и культурная реальность на первый взгляд кажется предельно расщепленной, фрагментированной, плюралистичной. Более не существует никаких объединяющих традиций, общезначимых идей, общеобязательных политических проектов. Таким образом, кажется, что современный человек отпущен на свободу, которая одними переживается как эйфорическое состояние свободного парения, другими же — как удручающая беспочвенность. Но в то же самое время все в современном мире удивительным образом взаимосвязано, — поскольку все в этом мире имеет свою цену. Современная свобода получает конкретное воплощение в интернациональном рынке. После того как мы освободились от всех традиционных культурных идентичностей, преодолели все региональные границы и отреклись от всех общих идей, мы начинаем флюктуировать, свободно циркулировать, бесконечно изменяться и безгранично трансформироваться. Иначе говоря, человек уподобляется деньгам. Деньгоподобие как идеал современного человека пришло на смену богоподобию. Человек всегда стремился приблизиться к высшему и всеобщему и обрести внутреннее — пусть символическое — единство с абсолютом. Этот абсолют, определяющий каждой вещи ее настоящее, «объективное» место в мире — ее истинную цену — по ту сторону всех культурно обусловленных мнений, ценностей и позиций, выступает сегодня в виде интернационального рынка финансов. Каждое государство является для этого интернационального рынка всего лишь регионом, соревнующимся с другими регионами за инвестиции. Следовательно, государству сегодня также назначена своя цена - что окончательно лишает современное государство его прежней универсализирующей и легитимирующей роли.
При этом особенно важно, что пути интернационального финансового рынка кажутся неисповедимыми — как раньше пути Господни. Мы говорим о рынке, но мы его не видим. Он связывает все, но именно поэтому он ускользает от непосредственного созерцания. Деньги требуют скорее некоего чутья, некоего ощущения, некоей чувствительности, которую невозможно передать обычным языком. Поэтому язык денег становится самым главным ультимативным языком нашей культуры. Идеалом этой культуры является уже не сохранение своих традиций, но и не революционная ликвидация этих традиций, а скорее их деконструкция в форме потенциально бесконечного варьирования и комбинирования. Уже Маркс предварил свой анализ капитала анализом его эстетического функционирования. Поскольку рынок назначает совершенно разным, гетерогенным вещам одну и ту же цену, капитал отменяет все наши эстетические и идеологические порядки и иерархии. И в самом деле: что, к примеру, связывает между собой картину Леонардо, поставку нефти, рекламную кампанию в пользу политической партии и разрушение города в результате землетрясения? Казалось бы, ничего — но, с другой стороны, мы вполне можем предположить, что все эти столь разнообразные вещи имеют одну и ту же цену. Таким образом деньги оказываются недосягаемой границей любой художественной фантазии — намного более сюрреалистичной, чем любой сюрреализм, намного более абстрактной, чем любая абстракция.
Итак, можно сказать, что мы сегодня живем отнюдь не в эпоху атеизма, в постутопическую эпоху, как это часто утверждается. Мы живем в эпоху новой религии денег и рынка, которая отменила все старые религии главным образом потому, что ее притязание на универсальность еще более радикально. И все же я хотел бы предложить ниже кое-какие если не атеистические, то, по крайней мере, агностические комментарии к этой новой религии. И, в частности, я хотел бы поставить под вопрос объединяющую роль рынка, которая представляет собой центральный постулат этой религии. Действительно ли рынок един? Действительно ли можно сказать, что все в современном мире фрагментировано — за исключением рынка? В качестве исходного пункта для этой постановки вопроса я хотел бы взять так называемый «художественный рынок» и спросить: является ли художественный рынок частью общего, универсального, единого рынка — или все же нет?
Конечно, первое слово, какое приходит в голову, когда мы сегодня размышляем о культуре, это слово «финансирование». Возникает впечатление, что искусство в наше время окончательно превратилось в часть и функцию рынка. И даже если выдвигается протест против культурного диктата рынка, формулируется этот протест также в терминах денежной политики — как требование государственной финансовой поддержки. Эта сверхвласть денежного кода имеет, кстати, свои преимущества. Называние денежной стоимости произведения искусства позволяет современному зрителю измерить, дифференцировать и уточнить свое эстетическое суждение. Без обращения к денежному коду эстетическая оценка превратилась бы для нас в демонстрацию малоинтересного выбора между простыми «да» и «нет», или «хорошо» и «плохо», или «нравится» и «не нравится». Между этими двумя вариантами не было бы пространства для дифференцированной оценки собственного эстетического чувства. Называние цены художественного произведения дает шанс судить об искусстве намного более точно и тонко. О произведении искусства можно, например, сказать: «да» за 2000 $, но «нет» за $2500. При этом такое суждение еще не означает, что высказавший его действительно купил бы это произведение за названную сумму, будь у него такая возможность. Скорее таким высказыванием мы маркируем невидимую количественную ценностную границу между «да» и «нет» — границу, при переходе которой качественная оценка превращается в свою противоположность.
Это маркирование, с одной стороны, относительно точно, но, с другой — весьма загадочно: откуда зритель знает, какая дистанция разделяет «да» и «нет» и как измерить эту дистанцию?
Именно здесь вступает в игру универсальное измерение денег - утопическая, религиозная сторона нашего чувства денег. Не существует объективных законов спроса и предложения для художественного произведения, которое обычно имеется только в единственном экземпляре. Все обычные соображения, оправдывающие цену ссылками на имя художника, на его известность и т. д., в конечном счете оказываются весьма проблематичными. Скорее цифра, обозначающая сумму, которую зритель «готов был бы заплатить за это произведение», есть выражение внутреннего, чисто субъективного, эстетического ощущения, являющегося одновременно внутренним, субъективным ощущением денег. Искусство с уникальной радикальностью манифестирует субъективное, психологическое измерение денег, внутреннюю, загадочную связь между цифрой и чувством, которая часто ускользает из виду в «объективно» функционирующей экономике и на которую в повседневности указывают лишь в непрямой форме, прибегая к таким нежным обращениям, как «мой дорогой» или «мое сокровище». При этом следовало бы тотчас спросить: дорогой — но насколько дорогой? Или: сокровище — но какой ценности? В сфере так называемых межчеловеческих отношений этот вопрос о точной цифре, имплицируемой нежными чувствами, как правило, подавляется и остается невысказанным. Иначе обстоит дело в искусстве. В сущности, мы можем даже не знать, что данное произведение искусства стоит именно $2000. Но мы это чувствуем. Это странное, загадочное чувство — внутреннее ощущение скрытого присутствия денег во всех вещах — заставляет нас снова и снова непроизвольно спрашивать себя: как я ощущаю себя в присутствии предметов, оцениваемых в ту или иную сумму? Подобный вопрос мы задаем себе и другим, когда попадаем в чужой дом: сколько, по-твоему, стоит этот дом? Этот вопрос вовсе не имеет целью выяснить степень достатка домовладельца или цены на недвижимость в данном регионе. Скорее мы чувствуем себя в этом доме, говорим мы, как в доме, который стоит миллион (в сущности, безразлично, в какой валюте). И мы хотим знать, не обманывает ли нас это чувство.
Это чувство, возникающее в присутствии определенных денежных сумм, настигает нас повсюду в нашей цивилизации — в ресторанах, музеях, бутиках, но также и на природе, ибо и природа сегодня стала дорогой. Таким образом, это чувство представляется наиболее глубоким и сокровенным среди всех наших чувств. Поэтому назвать цену художественного произведения вовсе не означает отказаться от эстетических чувств и переживаний и сосредоточиться на жестком расчете. Напротив, при виде картины мы задаем себе интимный вопрос: как я себя чувствую в присутствии этой картины? Конечно же, мы вспоминаем при этом другие картины и те чувства, что они у нас вызвали, а также то, сколько они стоили. Но мы вспоминаем также дома, в которых бывали в гостях, поездки, которые предпринимали, рестораны, в которых ели, а также чувства, которые при этом испытывали, и цены, которые за это заплатили. Следовательно, вся жизнь суммируется в оценке: эта картина стоит $2000. И значит, в присутствии этой картины мы чувствуем себя так же, как в присутствии $2000 — ни центом больше или меньше.
Один мой друг — художник — как-то сказал мне, что ни один художественный критик не может понять произведения искусства, ведь по-настоящему понять произведение значит купить его — а отнюдь не написать о нем. Называние цены, которую ты готов заплатить из собственного кошелька за произведение искусства, — вот единственная герменевтика, адекватная искусству. Конечно, это замечание весьма остроумно. Но, в конечном счете, оно имплицирует безоговорочное согласие с феноменом, который Маркс в свое время определил как товарный фетишизм и назвал главной чертой психологии капитализма. В капитализме, говорит Маркс, цена вещи принимается за ее собственное, внутреннее качество — причем труд, инвестированный в производство этой вещи, равно как и законы общей экономики, устанавливающие каждой вещи определенную цену, при этом ускользают из виду. Следовательно, чувство, возникающее в присутствии денежной стоимости, Марксу представляется одновременно необходимым и обманчивым. Соответственно, роль социального — а также, если угодно, художественного — критика заключается в том, чтобы спрашивать о количестве труда, который был инвестирован в определенный продукт и благодаря которому у зрителя этого продукта создается чувство, возникающее в присутствии денежной стоимости. На первый взгляд эволюция современного искусства сделала, впрочем, невозможной такую критическую постановку вопроса, поскольку эволюция эта следовала парадоксальному правилу: чем меньше труда вложено в произведение искусства, тем оно дороже.
Действительно, современное искусство представляет собой парадоксальное или, сказали бы мы, христианское занятие: оно понимается как выявление внутренней, скрытой, ускользающей от всякого непосредственного ощущения ценности вещей. Верующий христианин чувствует присутствие Бога прежде всего в таких вещах, которые не кажутся на первый взгляд драгоценными, дорогими или роскошными. Напротив, именно бедное, скромное, больное и некрасивое вызывают у христианина ощущение присутствия Бога. При виде бедной и некрасивой вещи христианин думает: она также пребывает в Боге, она также дорога для Бога. И именно эта мысль заставляет зрителя особенно ясно чувствовать всемогущество Бога как раз при созерцании нищеты. Поэтому в христианстве особенно высоко ценятся реликвии нищеты, страдания и мученической смерти.
Ничто не показывает более ясно божественное всемогущество, присвоенное деньгам в нашей современной цивилизации, как то парадоксальное, «христианское» чувство, с которым современный зритель диагностирует присутствие денег в произведении искусства. Именно картины, бедные знаками мирского успеха, роскоши, «внешнего» богатства, со времен классического авангарда обладают максимальными шансами быть опознанными как места, в которых манифестируются действительно большие деньги. Отсутствие непосредственно ощущения денег парадоксальным образом интерпретируется как верный знак их скрытого присутствия. Можно сказать словами какого-нибудь средневекового монаха, сидящего на голом полу в холодной келье: даже здесь — а это значит, прежде всего здесь — есть Бог.
Так говорят сегодня перед картиной, на которой нельзя обнаружить знаков ценной художественной традиции: даже она стоит денег — и потому она стоит особенно много денег. Деньги становятся здесь внутренней ценностью, манифестирующей себя прежде всего в самом незначительном, тривиальном и неприметном.
Искусство модернизма непонятно без этой новой, квазихристианской мистики денег, ведь оно не может и не хочет заявлять о себе на визуальном уровне. Судя по всему, современное искусство превратилось в откровение глубочайшей тайны денег: истинную цену вещи невозможно узнать путем ее внешнего рассмотрения — деньги являются тайной, скрывающей себя. Современный художник — святой этой религии денег или, иначе говоря, мистический биржевой спекулянт, так как он стремится продемонстрировать скрытую ценность вещи, транспортируя эту вещь в специально созданное для этого пространство, в котором происходит епифания божественного всемогущества или, что то же самое, высокого искусства.
Цена произведения искусства становится здесь обещанием, которое может быть исполнено только в потенциально бесконечном будущем, — причем в настоящем нельзя дать на это никакой гарантии. А скорее именно отсутствие такой гарантии и обещает откровение будущей цены. Мы знаем это: если художнику здесь и сейчас удалось добиться коммерческого успеха, мы автоматически полагаем, что его произведения в будущем непременно потеряют свою ценность — а тем самым и свою цену. Только искусство, которое здесь и сейчас ничего не стоит, обещает в будущем вырасти в цене. Однако тем самым проявляется истинный характер современной религии денег. Она апокалиптична, как и любая аутентичная религия. И ее центральный образ — это пророк, предвосхищающий грядущую цену. Но если религия становится апокалиптической и пророческой, она распадается на секты, школы, эзотерические объединения и враждующие вероисповедания. Язык денег становится расщепленным, дифференцированным и внутренне противоречивым.
В самом деле, язык финансирования превратился сегодня в универсальный язык культуры прежде всего потому, что он со временем приобрел очень дифференцированный и расщепленный характер, — даже если он все еще сохраняет иллюзию целостности. В этом языке точно и без труда можно выразить все то, что раньше лишь очень неясно пытались выразить языком спиритуальности и утопии. Каждой художественной интенции соответствует ныне специфический вид ее финансирования. Эстетические решения стали практически тождественны финансовым решениям.
Если художник пытается добиться успеха в коммерческой, медиальной массовой культуре, то он одновременно необходимым образом принимает решение в пользу определенного содержания и определенной эстетической формы — и наоборот. Если содержание должно быть «провокативным», а форма «трудной», то художник с самого начала рассчитывает на узкую, миноритарную и, если угодно, элитарную публику, которая, тем не менее, готова платить за такое «трудное» искусство подобающую цену. Стало быть, говоря о «художественном рынке» как таковом, не следует упускать из виду огромное многообразие этого рынка. Коммерческие фильмы, телепередачи, поп-музыка, реклама и другие художественные формы, рассчитанные на широкую публику, а также, например, литература, функционируют в условиях, которые во многом похожи на общий товарооборот. Наибольшего коммерческого успеха добиваются при этом те авторы и произведения, которые оказываются аттрактивными для максимально широкой публики. Индивидуальный финансовый вклад, вносимый отдельным потребителем этого произведения, ничтожен. Поэтому решающее значение для окупаемости этих искусств имеет высокий тираж. Соответственно в содержательном и формальном отношении эти искусства также близки товару. Они апеллируют к темам, которые «интересны людям», и используют методы, «аттрактивные для людей». И это отнюдь не легкая задача, поскольку установить в нашем текучем и расколотом обществе, что интересует людей, весьма непросто. Поэтому лишь немногие продукты массовой культуры оказываются эстетически и экономически эффективными, — но уж если это происходит, то они отражают общее настроение лучше всякого статистического исследования. Любая эстетическая критика, оценивающая художественные произведения, циркулирующие в рамках массовой культуры, без учета их экономического успеха, неадекватна своему предмету. Экономический успех является в данном случае лучшим доказательством эстетической удачи, ведь этот успех удостоверяет точность, с которой утверждаются и воспроизводятся определенные общие места — и такое выяснение и воспроизведение общих мест является одновременно критерием, по которому необходимо эстетически оценивать произведения массовой культуры.
Однако многие другие искусства предполагают совершенно иные критерии экономического успеха — даже если речь также идет о рыночном успехе. Так, произведения живописи или скульптуры, а также реди-мэйда и фотографии, покупаются не большими тиражами, а в единственном экземпляре или очень маленьким тиражом. В этом случае делается ставка уже не на популярность, а, напротив, на раритетность. Чем выше содержательная и формальная уникальность и эксклюзивность таких произведений, тем больший успех они могут иметь в узком кругу собирателей, кураторов и критиков и тем более высокой цены они могут добиться. Стало быть, в таких единичных произведениях искусства оценивается не их популярность на свободном рынке, а, наоборот, их содержательная замкнутость, недоступность, «трудность». Именно провал на свободном рынке, доступном для широкой публики, ведет в данном случае к признанию и высокой оценке на закрытом рынке для посвященных. Если же художественное произведение слишком хорошо принимают на свободном рынке, то его цена на рынке для знатоков падает. Успех на одном рынке ведет к провалу на другом рынке — и наоборот. А это и означает, что единого рынка не существует. Тот, кто говорит о рынке «вообще» или о художественном рынке «вообще», пребывает во власти идеологической иллюзии. Наши рынки так же фрагментированы, как и все наше общество. Таким образом, не существует единых критериев рыночного успеха, существуют только частные критерии, которые релевантны для определенных, частных рынков — а вне своих сфер действия теряют всякое значение. Эти частные экономические критерии по сути тождественны соответствующим эстетическим — но также и политическим — критериям. Так что конфликт между эстетическим и экономическим абсолютно фиктивен: он возникает лишь в том случае, когда смешивают друг с другом различные рынки и начинают оценивать произведения, циркулирующие в рамках одного рынка, согласно критериям, справедливым для других рынков.
Таким образом, мы можем говорить о «высоком искусстве» только по отношению к искусствам, продуцирующим уникальные предметы и потому ускользающим от широкой публики в силу не только эстетических, но и экономических причин. Тем самым стремление к эстетической оригинальности прежде всего ограничивается сферой искусств, которые не зависят от тиража и потому радикально и последовательно репрезентируют то, что мы называем художественным модернизмом. Художник в нашей цивилизации может получить более или менее хорошее экономическое обеспечение, когда его искусство нравится лишь немногим - всего лишь нескольким кураторам, галеристам и критикам. Эта ориентация на вкус меньшинства сообщила изобразительному искусству такую эстетическую динамику, о какой могут только мечтать те искусства, чей экономический успех зависит от одобрения большинства. Ни в литературе, ни в кино эстетически «трудные» формы и методы, в конце концов, так и не смогли утвердиться. Широкая публика не узнавала себя в трудных произведениях. Число их читателей и зрителей ограничивается в основном профессорами и студентами университетов, задача которых изучать и комментировать раритеты.
Из-за этого современное искусство, истоки которого восходят к авангарду 20-х годов, в наше время все больше попадает под подозрение в антидемократизме, элитарности и даже заговоре — поскольку оно не вписывается в общий рынок и выстраивает собственный еретический, сектантский рынок. Такие авторы, как Бурдьё или Бодрийар, осуждают современное поставангардное искусство как экономическую стратегию, обслуживающую псевдоэлитарный вкус и тем самым уклоняющуюся от демократической легитимации. Основной смысл этой полемики вовсе не связан с критикой «богатых» во имя «бедных», как может показаться на первый взгляд. Элитарность часто смешивается с богатством. Однако история современного искусства дает нам немало примеров, показывающих, что те немногие, кто поддерживают прогрессивное искусство, необязательно принадлежат к числу самых богатых. Художник может экономически выжить — пусть и в скудных, минимальных условиях, — пользуясь финансовой поддержкой не особенно состоятельных друзей и покровителей. Следовательно, полемика против элитарного характера поставангардного искусства направлена не столько против богатых, сколько против возникновения закрытого рынка, отделяющегося от единых, открытых рынков. Такие изолированные, закрытые рынки для меньшинства вызывают недоверие, хотя никто не может сказать, чем же открытый массовый рынок лучше или, наоборот, хуже, чем рынок для меньшинства. Действительно, такое осуждение рынков для меньшинства необъяснимо из чисто экономических соображений: ведь в рамках экономической рациональности не должно быть никакой разницы между «правильным», то есть легитимируемым посредством свободных рынков, и «неправильным», элитарным рыночным успехом. Стало быть, осуждение рынков для меньшинства — феномен чисто идеологический. Закрытые, фрагментированные рынки критикуются здесь от имени свободного, единого рынка, как некогда закрытые протестантистские движения подвергались критике от имени единой, открытой, универсальной католической церкви. Если с тех пор наше общество научилось уважать «естественные», наследственные — например, этнические — меньшинства, то оно по-прежнему, как бы повинуясь инстинкту, отвергает «искусственные» меньшинства, возникающие благодаря эксклюзивным эстетическим преимуществам. Поэтому и успех на таких эксклюзивных рынках по морально-идеологическим причинам осуждается как «заговор».
Определенная и очень энергичная фракция общественного мнения возлагает на открытые, экспансивные, всеохватывающие рынки свои утопические тоталитарные надежды, которые раньше инвестировались в католицизм или в социализм. Только это религиозно-идеологическое преображение единого рынка, связывающего между собой все «человечество» и обеспечивающего тотальную «коммуникацию» всех со всеми, может объяснить, почему очевидная фрагментация рынков - и прежде всего культурных рынков — вызывает столь аллергическую реакцию у некоторых авторов. Здесь окончательно проясняется внутреннее единство эстетических, идеологических и экономических стратегий. Сегодня речь идет уже не об оппозиции «коммерческого» «некоммерческому», или «рынка» «не-рынку», или «товара» (Ware) «истине» (Wahre), а о весьма разнородных и даже противоположных рыночных стратегиях в условиях многообразных, фрагментированных, гетерогенных рынков — об агностицизме денег и релятивизме рынка. Когда художник и критик делают сегодня тот или иной эстетический выбор, то одновременно они выбирают рынок, на котором этот выбор может иметь экономические шансы. Поэтому многие нынешние эстетико-экономические дискуссии представляются такими непрозрачными и требуют для своего понимания такого тщательного анализа. Если кто-то выступает за свободный рынок, на котором искусство якобы должно сохранить свою автономность, то делает он это только потому, что с самого начала догадывается, какого рода искусство способно выжить на этом свободном рынке — и втайне симпатизирует этому искусству. Разумеется, это верно и для тех, кто выступает в защиту эксклюзивных рынков, ведь они тоже имеют определенные эстетические предпочтения и хотят им дать экономический шанс.
Однако речь идет не только о том, что культурные рынки претерпели фрагментацию и дифференциацию. Сегодня они могут быть заново сформированы и по-новому изобретены. В конце концов, рынок — в высшей степени искусственное образование, стабильность и функционирование которого зависит от многих явных и неявных конвенций, правил, ритуалов и обычаев. И прежде всего функционирование рынка зависит от спроса. Но так называемые «естественные» человеческие потребности крайне ограничены — и очень легко удовлетворяются. Поэтому экономика может развиваться только в том случае, если она преодолевает естественные потребности человека, если потребитель последовательно замещает свои естественные потребности искусственными, произвольно сформированными желаниями - если он начинает стремиться не только к естественно необходимому, но и к якобы ненужному, излишнему, чрезмерному - одним словом, к культуре.
Раньше это была социальная функция аристократии: заниматься инновативным и в то же время образцовым потреблением и постоянно придумывать новые, искусственные, невиданные потребности, на которые могло ориентироваться общественное производство. Традиционный художник-ремесленник всего лишь удовлетворял своей продукцией эти аристократические, искусственные желания. Почти сразу же после ликвидации традиционного общественного положения аристократии в результате Французской революции буржуазия поняла, что расширение экономики на массы и их естественные потребности, которое в свое время пропагандировал Жан-Жак Руссо, недостаточно для развития современной экономики. Вскоре после Французской революции началось подражание стилю жизни свергнутой аристократии, причем художники изначально играли здесь ведущую роль. Уже поэты и художники-романтики выдвинули культ расточительства, роскоши, утонченной, эксклюзивной жизни, необычного вкуса. Затем последовали различные варианты дендизма и декаданса, культивировавшие все новые формы неестественного, «больного», искусственно созданного желания. Художник превратился в особого уполномоченного современной экономики по изобретению и развитию новых потребительских желаний, к числу которых, впрочем, принадлежит и желание простоты, скромности и аскезы.
Парадигматический художник сегодня — это не столько производитель, сколько эксклюзивный, образцовый потребитель анонимно произведенных вещей, циркулирующих в нашей культуре. Можно утверждать, что в современной художественной системе производятся уже не новые продукты, а исключительно новые способы, образцы потребления и желания. В современном искусстве изобретается потребление, которое затем еще раз потребляется обществом. Искусство стоит сегодня уже не в начале художественного производства, а в его конце. Это уже не изготовление вещи, а ее эксклюзивное употребление — хотя такое употребление, конечно же, может включать в себя художественную обработку и преобразование вещи. Подпись художника означает уже не то, что он произвел определенный предмет, а то, что он этот предмет использовал — причем каким-то особенно интересным образом.
Как-то я спросил одну свою знакомую американку, которая принимала активное участие в событиях 1968 года, что, по ее мнению, осталось от этого славного времени. Ее ответ меня поразил. Она сказала: прежде всего, движение 1968 года открыло много новых рынков — для рок-музыки, для экологичных продуктов питания и еще много для чего. Эти рынки исправно функционируют по сей день — благодаря им многие люди получили работу и обеспечили свое существование. Признаюсь, мне такая интерпретация этого события понравилась намного больше, чем обычные разговоры о крахе тогдашних утопий в условиях победы единого рынка. И я подумал: как жаль, что еще не написана история политических и эстетических революций как история возникновения рынков-ее написанию препятствует, очевидно, вера в автономную, всеобъемлющую, безусловную реальность общего рынка. В действительности рынок и деньги являются не только самым новым языком, посредством которого с нами говорит абсолют, но и языком, в котором мы можем артикулировать самих себя — что уже и происходит, пусть мы это еще не вполне осознаем.
Перевод с немецкого Андрея Фоменко