Выпуск: №14 1996
Вступление
КомиксБез рубрики
ПразвукРайнер Мария РилькеКомментарии
Эстетическая трепанация черепаСергей РомашкоКонцепции
Ночь и день. Миры Рене Декарта и Жоржа де Ла ТураВалерий ПодорогаИсследования
Об одном историке психоанализаГригорий РевзинИсследования
Малевич и наукаАлександра ШатскихЭссе
Два великих «поражения» ХХ векаЮрий ЗлотниковМонографии
Мир картин/Картина мира. «Интуитивный мыслящий организм» и его космологииМэрион КэйнерФрагменты
Базовый спектр времениДжон ЛатамПерсоналии
Ignotum per Ignotius, или логика кунсткамеры и естественная историяКаролин Грей АндерсонПерсоналии
Суп из топора (О вещевом фольклоре Владимира Архипова)Ирина БазилеваСитуации
Любишь меня — люби мою собакуРената СалецлСитуации
Что-то происходитВладислав СофроновКонцепции
Голем возвращается: одержимыеВиктор МазинУтопии
Протезы, робототехника, дистанцированное существование: постэволюционистские стратегииСтеларкПерсоналии
Вирус мимесисаЕкатерина ДеготьЭссе
Фигуры мракобесияАлександр БалашовНаучная фантастика
Замораживание ЭндиТимоти ЛириКниги
Язык и наука конца ХХ векаВладислав СофроновКниги
Начальник геометрииСергей ШиловГлоссарий
Глоссарий. ХЖ №14Анатолий ОсмоловскийВыставки
Приключение человека-машиныДмитрий Голынко-ВольфсонВыставки
Московская художественная ярмарка галерей «Арт-Москва»Андрей ТолстойВыставки
Осень-96: От гипноза до коврика с лебедямиМихаил СидлинВыставки
Выставки. ХЖ №14Олег КиреевВ то время, когда я ходил в школу, фонограф, должно быть, еще только был изобретен. Во всяком случае он был предметом всеобщего изумления, и этим можно объяснить, что наш учитель физики, человек, обладавший склонностью ко всякого рода хитроумным поделкам, научил нас изготовлению подобного приспособления из самых что ни на есть подручных средств. Для этого было нужно совсем немного, и я сейчас все это перечислю. Кусок мягкого картона, свернутый воронкой; маленькое круглое отверстие воронки следовало тут же заклеить не пропускающей воздух бумагой, какую используют, чтобы закрывать банки с вареньем, создавая тем самым упругую мембрану, а следующим шагом следовало в середину мембраны воткнуть щетинку, вынутую из платяной щетки пожестче, чтобы она торчала вертикально. Из этой малости производилась одна часть таинственной машины, та, что воспринимает и передает звук; оставалось только изготовить вращаемый маленькой рукоятей записывающий валик, который придвигался к оставляющему на нем след острию. Не помню из чего мы его сделали; нашелся какой-то цилиндр, который мы, как могли, покрыли тонким слоем свечного воска, и едва он застыл, как мы с нетерпением, которое росло, пока мы торопливо клеили и мастерили, подвергли, толпясь и толкая друг друга, наше изделие испытанию. Не трудно себе представить, как это происходило. Если кто-нибудь говорил или пел в рупор, то укрепленное в мембране острие переносило звуковые колебания на податливую поверхность медленно вращающегося под ним валика, и, когда потом чуткий стерженек вновь пробегал по своему следу (уже закрепленному лаком), к нам возвращались дрожанием, колебаниями бумажного конуса только что произнесенные нами звуки — пусть не совсем четко, невероятно тихо и запинаясь, а местами и прерываясь. Впечатление оказывалось каждый раз сильнейшим. Наш класс никак не принадлежал к числу самых спокойных, и было совсем немного случаев, когда в нем воцарялась такая тишина. Ошеломление, более того — потрясение от встречи с этим явлением сохранялось и во время последующих опытов. Это было соприкосновение с новой, еще бесконечно нежной стороной действительности, из которой к нам, детям, обращалось нечто значительно превосходящее нас, однако с несказанной робостью новичка, словно ищущего поддержки. Тогда и на протяжении многих лет я полагал, будто незабываемое впечатление на меня производили именно эти звуки, ставшие самостоятельными, отделившиеся от нас и сохраняемые вне нас. Но оказалось, что это не так, и потому-то я пишу эти заметки. Не звуки, не то, что доносилось из рупора, было первостепенным в моих воспоминаниях, нет, гораздо ближе мне были те знаки, что были прочерчены на валике. Прошло, должно быть, четырнадцать или пятнадцать лет с тех школьных дней, когда я неожиданно осознал, что Это так. Это было в мой первый парижский период, тогда я довольно усердно посещал лекции по анатомии в Школе изящных искусств, причем меня интересовало не столько хитроумное сплетение мускулов и сухожилий или совершенная гармония внутренних органов, сколько аскетичный скелет, чья потаенная энергия и подвижность открылась для меня еще благодаря графическим листам Леонардо. Сколько я ни бился над всем этим строением — оно было для меня слишком велико; мой взгляд все больше сосредоточивался на созерцании черепа, в котором сконцентрировалось, как мне казалось, все, на что была способна эта известковая стихия, словно ее уговорили как следует подсобраться и взять под свою прочнейшую защиту это крайнее дерзновение, способное на безграничное действие, хотя и заключенное в узком пространстве. Очарование, которое оказывало на меня это особенное, замкнутое от мирового простора вместилище, достигло такой силы, что я приобрел череп, чтобы проводить с ним иногда ночные часы и, как это обычно бывает у меня с вещами: не только моменты целенаправленных занятий породили странную мою близость с этим двусмысленным предметом, — то, что мне о нем известно, несомненно известно в определенной степени благодаря беглым взглядам, которыми мы невольно ощупываем и воспринимаем привычное окружение, если оно хоть в какой-то степени имеет к нам отношение. Именно таким и был случайный взгляд, который я вдруг задержал и присмотрелся повнимательней. В свете свечи — часто удивительно способствующем бодрости восприятия, словно будоражащем, — внимание мое было привлечено венечным швом, и в то же мгновение мне стало ясно, что он мне напомнил: одну из тех запечатленных в моей памяти бороздок, прочерченных когда-то острием щетинки на восковом валике! И вот я не знаю: может быть, в этом виновата ритмизующая способность моего воображения, но меня с тех пор вновь и вновь иногда с перерывами во многие годы, одолевает желание предпринять, отталкиваясь от неожиданно найденного тогда сходства, целый ряд невероятных экспериментов. Сразу же оговорюсь, что относился я к этому стремлению, если оно давало о себе знать, не иначе как с исключительным недоверием, — если требуется доказательство, то оно заключается в том факте, что я решаюсь осторожно сообщить об этом лишь сейчас, вновь по прошествии не менее пятнадцати лет. К тому же я не могу привести в пользу моей идеи никаких иных доводов, кроме того, что она упрямо возвращается ко мне, неожиданно настигая безо всякой связи с моими прочими занятиями то там, то тут, в самых различных ситуациях.
Что же шепчет мне снова и снова мой внутренний голос?
А вот что: Положим, венечный шов черепа (это предстоит еще проверить) обладает определенным сходством с извилистой линией, которую игла фонографа оставляет при записи на вращающемся цилиндре. Что было бы, если бы мы обманули эту иглу и при воспроизведении заставили бежать по колее, не являющейся по своему происхождению графической транскрипцией звука, а представляющей собой существующее само по себе, природное явление, — хорошо, выскажем это наконец: например, по венечному шву, — что бы случилось? Должен был бы возникнуть звук, звуковая последовательность, музыка... Чувства — какие? неверие, робость, страх, благоговение — какое же из всех возможных в этом случае чувств? — мешает мне назвать имя того празвука, который должен при этом явиться на свет...
Если отвлечься на мгновение: какие только линии не захочется подвергнуть испытанию, поместив под иглу? Какой контур не довести до его, так сказать, завершения чтобы, преобразив его, ощутить его действие в иной области чувств?
Когда-то, занявшись арабской поэзией, в создании которой, похоже, пять чувств принимаот более синхронное и более равномерное участие, я впервые обратил внимание на то, насколько неравномерно и разобщенно пользуется современный европейский поэт услугами этих информаторов, из которых практически только один, зрение, перенасыщенный миром, постоянно овладевает им; сколь мала в сравнении с ним та доля, которую доставляет ему рассеянный слух, не говоря уже о безучастности прочих чувств, действующих лишь в стороне и не постоянно в своих целесообразно ограниченных областях. И все же совершённое стихотворение возникает лишь при том условии, что мир в каком-то определенном аспекте, подхваченный одновременно этими пятью рычагами, поднимается на сверхъестественный уровень, а именно уровень стихотворения.
Одна женщина, услышав эти рассуждения, воскликнула, что это чудесное, одновременное действие всех органов чувств есть не что иное, как просветление и благодать любви, — и тем самым она подтвердила (ненароком) утонченную реальность стихотворения. Но именно потому любящий пребывает в такой грандиозной опасности, что он полностью зависит от взаимодействия своих чувств, притом, что он знает, что они пересекаются лишь в одной-единственной балансирующей центральной точке, на которой нельзя закрепиться и в которой они сходятся, теряя свою широту. Рассуждая таким образом, я уже вижу перед собой рисунок, которым я каждый раз пользуюсь как удобным подспорьем, когда речь заходит о подобных вещах. Если представить всю область познания мира, включая превосходящие наши возможности ее разделы, в виде круга, то сразу же станет очевидным, насколько черные сектора, обозначающие непознаваемое для нас, больше неравномерно распределенных светлых полосок, освещенных прожекторами нашего восприятия. И вот положение любящего таково, что он ощущает себя внезапно оказавшимся в центре этого круга, там, где известное и непостижимое сходятся в одной-единственной точке, становясь полным и непосредственным ощущением, правда при этом теряется все единичное. Поэту такая позиция ничего не даст, ему требуется присутствие разнообразия единичных явлений, он приучен пользоваться областями чувств во всем их диапазоне, и потому он хотел бы раздвинуть каждую из них как можно шире, чтобы однажды его сплетенному воедино восхищению удалось на одном дыхании проскочить все пять садов.
Если опасность влюбленного заключена в исчезающе малой величине его опоры, то опасность поэта — в ощущении бездны, отделяющей одну область восприятия от другой: поистине, они настолько широки и готовы поглотить так много, что могут лишить нас встречи с большей частью мира — а может быть, и Неизвестно скольких миров. При этом возникает вопрос, в состоянии ли работа ученого-экспериментатора существенно расширить эти секторы на указанной нами плоскости? Не попадает ли овладение микроскопом, телескопом и многими другими приспособлениями, раздвигающими верхний и нижний пределы возможностей наших органов чувств, в иной разряд, поскольку большая часть полученных с их помощью приобретений не может быть пронизана чувствами, то есть не может быть предметом непосредственного «переживания». Не будет слишком торопливым предположение, что художник, развивающий эту (если можно так выразиться) пятипалую руку своих чувств, превращая ее во все более подвижный и одухотворенный инструмент, вносит наиболее весомый вклад в расширение отдельных областей чувств, вот только его доказательства, поскольку они в конечном итоге невозможны без чуда, не позволяют ему занести свои личные территориальные приобретения на открытую карту общих знаний. Что же касается средства, необходимого, чтобы достичь удовлетворения настоятельной потребности соединения столь странно расщепленных областей восприятия, то что могло бы быть более многообещающим, нежели предложенный в начале этих рассуждений эксперимент? Если в заключение он с уже подтвержденной сдержанностью появляется вновь, то следовало бы, по крайней мере, признать за пишущим, что он смог противостоять искушению произвольного развертывания содержащихся в нем предпосылок в свободном полете фантазии. Для этого опыт, который он в течение столь многих лет оставлял невыполненным и который то и дело мысленно возвращался к нему, представлялся ему слишком ограниченным и слишком очевидным.
(1919)
Перевод с немецкого СЕРГЕЯ РОМАШКО