Выпуск: №93 2015

Почему выдохлась критика? От реалий фактических к реалиям дискуссионным

Почему выдохлась критика? От реалий фактических к реалиям дискуссионным

Бруно Латур. Родился в 1947 году в Боне. Философ, исследователь науки. Автор множества книг, среди которых «Наука в действии» (1987), «Нового времени не было» (1991) и «Пересборка социального» (2005). Живет в Париже.

Посвящается Грэму Харману

Войны. Столько войн. Войны внешние и внутренние. Культурные войны, научные войны и войны антитеррористические. Войны с бедностью — и войны против бедных. Войны с невежеством — и войны как следствие невежества. Я задаюсь простым вопросом: нужно ли воевать и нам, исследователям и интеллектуалам? Стоит ли добавлять к уже существующим новые руины? Нужно ли гуманитарным наукам довершать разрушение деконструкцией и усиливать иконоборчество? Что стало с критическим духом? Неужто он выдохся?

Мне представляется, что он, попросту говоря, направлен не на ту цель. Если вернуться к определяющему наше время метафорическому ряду: военные эксперты постоянно пересматривают свои стратегические доктрины, планы действий в чрезвычайных обстоятельствах, увеличивают, перенаправляют и переоснащают свои реактивные снаряды, управляемые бомбы и ракеты. Так почему же мы, и только мы одни, должны избегать подобного рода ревизий? Мы, ученые, слишком медлим с подготовкой к новым угрозам и опасностям, новым задачам и целям. Кажется, мы ведем себя как те механические игрушки, которые раз за разом повторяют одно и то же действие, даже когда все вокруг уже давно изменилось. Разве не ужасно будет, если окажется, что мы до сих пор готовим молодежь — новобранцев, юных кадетов — к войнам, которых уже не будет, к борьбе с давно исчезнувшими врагами, к покорению уже не существующих территорий, но не даем им оружия для борьбы с угрозами, которых мы не предвидели и к которым совершенно не подготовлены? Генералов постоянно обвиняли в том, что они готовятся к прошедшей войне — особенно французских генералов, особенно в наши дни. Так стоит ли удивляться, что и интеллектуалы отстают на одну войну и, так сказать, «на одну критику» — особенно французские интеллектуалы, особенно сейчас? В конце концов, прошло немало времени, с тех пор как исчезло само понятие авангарда — пролетарского или художественного, — другие силы оттеснили его в арьергард или, быть может, перевели на запасной путь[1]. Мы все еще можем идти в кильватере критического авангарда, но не исчез ли его дух?

В эти тягостные времена я хотел поговорить о нескольких проблемах — не с целью вогнать читателя в депрессию, а лишь для того чтобы как можно быстрее мобилизовать и перенаправить наши скромные возможности. Для доказательства своей правоты я располагаю не столько фактами, сколько отдельными намеками, неотступными сомнениями и тревожными знаками. «Что же случилось с критикой?» — вопрошаю я, читая передовицу The New York Times, в которой написано буквально следующее: «Большинство ученых полагают, что [глобальное] потепление вызвано главным образом техногенными загрязняющими веществами, использование которых следует строго ограничить. Господин Лунц [работающий на республиканцев специалист по вопросам политической стратегии], по-видимому, признает это, когда говорит, что ”научные споры пока разрешаются не в нашу пользу”. И тем не менее он советует подчеркнуть, что собраны еще не все необходимые доказательства. ”Если люди поверят, что все научные вопросы разрешены, — пишет Лунц, — тогда изменится и их взгляд на глобальное потепление. Следовательно, нужно продолжать делать упор на отсутствие научной определенности”»[2]. Представляете? Искусственное поддержание научных споров с целью умалить серьезность экологических проблем[3].

Теперь вы понимаете причины моего беспокойства? В прошлом я и сам потратил немало времени, пытаясь показать «отсутствие научной определенности», заложенное в самом строении фактов. И я также делал на этом «основной упор». Но я не пытался дурачить общественность, настаивая на неопределенности, когда проблема уже решена. Или все-таки пытался? Ведь именно в этом грехе меня и обвиняли. И все же я, напротив, предпочитаю верить, что моим намерением было освободить людей от преждевременно натурализованных объективированных фактов. Неужели я заблуждался? Неужто все так быстро переменилось?

В таком случае опасность исходит уже не от избыточной уверенности в идеологических доказательствах, предъявляемых под видом фактических реалий — с этим мы научились успешно бороться еще в прошлом, — а от избыточного недоверия к добротным фактическим реалиям, которые нам пытаются представить вредными, идеологически ангажированными, предвзятыми мнениями! Мы потратили годы, пытаясь распознать реальные предрассудки, скрытые под видом объективных положений. Так не стоит ли нам теперь распознать реальные, объективные и бесспорные факты, скрытые за иллюзией предрассудков? И тем не менее продолжают свое существование специальные аспирантские программы, на которых прилежная американская молодежь на собственном опыте учится тому, что факты выдуманы, что не существует естественного, непосредственного, неискаженного доступа к истине, что все мы — узники языка, что говорим мы, всегда исходя из определенной точки зрения, и т.д.; в то время как экстремисты используют те же доводы социального конструктивизма, чтобы разрушить с боем завоеванную очевидность, которая может спасти нам жизнь. Неужели я зря участвовал в создании так называемых исследований науки? Достаточно ли будет сказать, что мы не имели в виду всего, что говорили? Почему у меня язык не поворачивается сказать, что глобальное потепление — факт, нравится вам это или нет? Почему я не могу просто взять и сказать, что вопрос окончательно закрыт?

Стоит ли мне уверять себя, что плохие парни могут использовать любое доступное оружие, будь то натурализованные факты или социальное конструирование, если оно им подойдет? Должны ли мы просить прощения за то, что с самого начала были неправы? Или же нам стоит направить меч критики на нее саму и заняться самоанализом: к чему мы в действительности стремились, столь настойчиво пытаясь продемонстрировать социальную сконструированность научных фактов? В конце концов, никто не застрахован от ошибок. Твердой почвы под ногами нет даже у критики[4]. Не это ли и пыталась сказать критика: что твердой почвы нет нигде? Что делать, когда худшие из возможных врагов используют это отсутствие твердой почвы в качестве аргумента против того, что нам дорого?

Искусственно поддерживаемые споры — не единственный тревожный знак. Что случилось с критикой, если французский генерал — нет, маршал критики — Жан Бодрийяр в своей книге заявляет, что башни-близнецы обрушились под давлением собственного веса, что их обрушил предельный нигилизм, присущий самому капитализму, как если бы к самоуничтожению управляемые террористами самолеты влекло мощное притяжение черной дыры небытия?[5] Что случилось с критикой, если книга, в которой утверждается, что никакой самолет в Пентагон не врезался, становится бестселлером? Стыдно сказать, но и эта книга принадлежит перу французского автора[6]. Помните те славные дни, в которые ревизионизм возникал много позже события, когда все факты уже были тщательно установлены, спустя десятилетия после того, как был собран весь корпус доказательств? Сейчас мы сталкиваемся с тем, что можно назвать мгновенным ревизионизмом. Дым события еще не успел рассеяться, а дюжины конспирологических теорий уже пересматривают официальную версию случившегося, добавляя новые разрушения и еще больше сгущая дымовую завесу. Что случилось с критикой, если в маленькой бурбонесской деревне, где я живу, мой сосед смотрит на меня свысока, считая меня безнадежно наивным, потому что я верю, что на Соединенные Штаты действительно напали террористы? Помните те славные дни, когда университетские профессора снисходительно смотрели на неискушенных простаков, которые наивно верили в церковь, материнство и яблочный пирог? Все сильно изменилось — по крайней мере, в моей деревне. Теперь уже я, в силу своей образованности, наивно верю в факты, а остальные недостаточно искушены, чтобы быть доверчивыми: «Ты где был-то? Неужели ты не знаешь, что все это — дело рук Моссада и ЦРУ?». Что случилось с критикой, если такой выдающийся интеллектуал, как Стэнли Фиш, «враг обещаний», как называет его Линдси Уотерс, полагая, будто он выступает в защиту исследований науки, моего поля, сравнивает законы физики с правилами бейсбола?[7] Что случилось с критикой, если сегодня существует целая индустрия, занятая отрицанием того, что «Аполлон» приземлялся на Луну? Что случилось с критикой, если для своего проекта «Тотальная информационная осведомленность» Агентство по перспективным оборонным научно-исследовательским разработкам США использует бэконовский девиз Scientia est potentia? Кажется, я читал что-то подобное у Мишеля Фуко? Неужели идею знания–власти с недавних пор взяло на вооружение ЦРУ? Не читает ли Томас Ридж на ночь «Надзирать и наказывать» (рис. 1)?

some text
Рис. 1

Простите мне небольшую долю язвительности, но в чем реальное различие между конспирологией и упрощенным (для преподавания студентам) вариантом социальной критики, вдохновленной крайне беглым чтением, скажем, такого выдающегося социолога, как Пьер Бурдье (в порядке вежливости я буду говорить лишь о французских фельдмаршалах от критики)? В обоих случаях надо научиться относиться с подозрением ко всему, что говорят люди, ведь мы все знаем, что они живут в рабстве полной иллюзии относительно своих реальных мотивов. Затем, после того как нас охватило неверие и требуется объяснить, что же происходит на самом деле, в обоих случаях мы слышим о могущественных силах, скрытых во тьме, всегда действующих слаженно, непрерывно и неумолимо. Разумеется, мы, ученые, предпочитаем обращаться к более возвышенным причинам — обществу, дискурсу, знанию–власти, полю сил, империям, капитализму, — в то время как конспирологи рисуют образ горстки алчных людей с темными намерениями. И все же я нахожу нечто тревожно схожее в самой структуре объяснения, в изначальном жесте неверия, за которым следуют каузальные объяснения, всплывающие из темных глубин. Что, если объяснения, автоматически отсылающие к власти, обществу и дискурсу, утратили свою действенность и отныне подходят лишь для самого наивного типа критики?[8] Возможно, я слишком серьезно отношусь к конспирологии, но меня беспокоит, что в этом безумном коктейле инстинктивного неверия, педантичных требований доказательства и произвольного использования объяснений, отсылающих к социальному «где-то там», я часто узнаю излюбленные орудия социальной критики. Разумеется, конспирологические теории являются абсурдным искажением наших собственных аргументов, и все-таки это наше оружие, пусть и провезенное контрабандой сквозь плохо охраняемую границу и попавшее в руки противника. И несмотря на все деформации, на нем еще можно различить клеймо «Сделано в Критикаленде».

Понимаете, что меня беспокоит? Возможно, угрозы изменились до такой степени, что, пока мы перенаправляли весь наш военный арсенал на восток или запад, враг давно переместился в совершенно другое место. Тонны ядерных боеголовок превратились в огромную гору хлама, когда встал вопрос о том, как защищаться от боевиков с канцелярскими ножами и «грязными бомбами». Так почему же нечто подобное не могло произойти и с нашим критическим арсеналом, с нейтронными бомбами деконструкции и ракетами дискурсивного анализа? А может, критика сделалась миниатюрной, подобно компьютерам? Я всегда мечтал о времени, когда то, что раньше требовало массы усилий, занимало огромные комнаты, стоило литров пота и кучи денег для людей вроде Ницше и Беньямина, можно будет получить за бесценок — так, суперкомпьютерам 50-х требовались просторные помещения и громадные объемы электроэнергии и тепла, в то время как их сегодняшние аналоги стоят сущие копейки, а размером не превосходят ноготь. Как гласит слоган одного голливудского фильма: «Всё под подозрением... Все продаются... Всё не то, чем кажется».

***

Наверное, вам интересно, что же со мной такое? Может, кризис среднего возраста? Увы, это время для меня давно прошло. Аристократическая неприязнь к популяризации критики — как будто она должна остаться уделом элиты, быть сложной и требовать больших усилий, подобно альпинизму или парусному спорту, а когда кто угодно может заниматься ей за гроши, она перестает быть достойным занятием? Что плохого в идее критики для народа? Раз мы столько жаловались на доверчивые массы, проглатывающие натурализованные факты, то не будет ли теперь несправедливым ругать эти же самые массы за их, так сказать, наивную критику? Или же мы имеем дело со случаем свихнувшегося радикализма, когда революция пожирает собственных детей? Или, быть может, мы ведем себя, как сумасшедшие ученые, которые выпустили вирус критики из своих лабораторий и не могут ограничить его вредоносное влияние — а теперь он мутирует, разъедая все вокруг, включая емкости, в которых был заперт? Или перед нами очередной пример известной способности капитализма обращать себе на пользу все, что нацелено на его уничтожение? По мнению Люка Болтански и Эв Кьяпелло, новый дух капитализма удачно воспользовался художественной критикой, которая должна была его уничтожить[9]. Если курящий сигару недалекий моралист-буржуа может превратиться в свободно плывущего по жизни богемного агностика, который, не выказывая какой-либо привязанности, перемещает капитал, сети и мнения с одного конца планеты на другой, то почему он не может воспринять самые утонченные приемы деконструкции, социального конструирования, дискурсивного анализа, постмодернизма и постологии?

Несмотря на тон моего высказывания, я не собираюсь «менять курс», становиться реакционером, раскаиваться в содеянном, клясться, что больше не буду конструктивистом. Я лишь хочу сделать то, что время от времени делает каждый хороший офицер: повторно проверить соотношение между новыми угрозами, с которыми ему предстоит столкнуться, и вооружением и навыками, которыми он для этого располагает, — а затем, если понадобится, полностью обновить боекомплект. И если окажется, что мы ошибаемся, то для нас это будет значить не больше, чем для офицера, — история меняется быстро, и нет большего интеллектуального преступления, чем отвечать на вызовы новой эпохи, используя старую технику. В любом случае наши критическая экипировка достойна столь же внимательного критического анализа, что и бюджет Пентагона.

Моя мысль заключается в том, что определенная форма критического духа направила нас на ложный путь, подняв на борьбу с ложными врагами и, что хуже всего, заставив ложных союзников воспринимать нас в качестве друзей из-за небольшой ошибки в определении основной цели. Речь никогда не шла о том, чтобы уйти от фактов, а лишь о том, чтобы к ним приблизиться, не бороться с эмпиризмом, а, напротив, возродить его.

Я утверждаю, что критическое сознание (если только оно хочет обновиться и вновь стать релевантным) следует искать в культивировании, выражаясь на манер Уильяма Джеймса, упрямой реалистической установки, однако это должен быть реализм, имеющий дело с тем, что я называю дискуссионными реалиями, а не с реалиями фактическими. Наша — а точнее, моя — ошибка состояла в том, что я верил, будто нет иного действенного способа критиковать фактические реалии, кроме как уйти от них и направить свое внимание на условия, сделавшие их возможными. Однако это предполагало слишком некритичное принятие идеи о сущности фактических реалий, чрезмерную верность неудачному решению этой проблемы, унаследованному от философии Иммануила Канта. Критика оказалась недостаточно критичной, несмотря на все ее самокопания. Реальность не определяется фактическими реалиями. Фактические реалии не исчерпывают всего того, что дается нам в опыте. Они представляют собой лишь крайне фрагментарные и, я бы сказал, предельно полемические, предельно политические трактовки реалий дискуссионных; лишь разновидность того, что можно назвать положениями дел. Именно этот второй эмпиризм, это возвращение к реалистической установке я бы и хотел предложить в качестве следующей цели для тех, кто настроен по-настоящему критически.

К чему я веду? Я хочу показать, что, несмотря на все выгоды от использования крайне мощного инструмента описания, инструмента фактических реалий, которые отлично подходили для разоблачения разнообразных верований, сил и иллюзий, Просвещение оказалось полностью безоружным, как только фактические реалии в свою очередь стали жертвами того же стремления разоблачать. Свет Просвещения медленно угасал, и университеты начала окутывать тьма. Мой вопрос заключается в следующем: можем ли мы изобрести еще один мощный инструмент описания, который на этот раз будет работать с дискуссионными реалиями и назначение которого будет заключаться не в том, чтобы разоблачать, а в том, чтобы оберегать и заботиться, как сказала бы Донна Харауэй? Возможно ли преобразовать потребность в критике в этос того, кто добавляет реальности фактическим реалиям, а не отнимает ее? Или, выражаясь иначе, в чем разница между деконструкцией и конструктивизмом?

«Пока что, — можете вы мне возразить, — перспектива выглядит неважно, а вы, мсье Латур, кажется, последний, кто мог бы исполнить это обещание, ведь всю свою жизнь вы разоблачали то, что другие, более умеренные критики по крайней мере уважали — фактические реалии и саму науку. Можете сколько угодно потирать руки, но серая шкура критического волка вечно будет вас выдавать; вы слишком долго оттачивали свои деконструктивистские клыки на наших несчастных лабораториях, и мы вам не верим!» Но видите ли, в этом и проблема: я написал около дюжины книг, пытаясь внушить уважение (как говорят некоторые, чтобы их некритически возвеличить) к предметам науки, технологии, искусства, религии и права, каждый раз подробно демонстрируя полнейшую неправдоподобность их социального объяснения, — и все равно читатели слышат лишь клацанье волчьих клыков. Неужели и правда невозможно разрешить эту проблему — писать не фактически, а, так сказать, дискуссионно?[10]

Каждый философ знает, что Мартин Хайдеггер неоднократно размышлял над этимологией слова «вещь». И сегодня нам хорошо известно, что во всех европейских языках, включая русский, существует тесная связь между словами, обозначающими вещь и квазисудебное собрание. Исландцы гордятся своим старейшим парламентом, который они называют альтингом, и во многих скандинавских странах можно до сих пор увидеть места собраний, обозначаемые словом Ding («вещь») или Thing. Не удивительно ли, что обычное слово, которое мы используем для обозначения некоего предмета, вещи, того, что находится вне споров и вне языка, также является древнейшим словом, которое люди использовали для обозначения мест, где наши предки совершали сделки и пытались разрешить споры?[11] В одном смысле вещь— это внешний объект, в другом — насущная проблема, собрание. Если более точно воспользоваться понятием, которое я ввел выше, можно сказать, что одно и то же слово «вещь» означает как реалии фактические, так и реалии дискуссионные.

Общеизвестно, что Хайдеггер, подробно разбиравший эту этимологию, пошел по другому пути. Во всех своих сочинениях он пытается провести максимально резкое различие между предметом, Gegenstand, и Вещью. Созданная вручную чаша может быть вещью, а промышленно произведенная банка колы остается предметом. И если последняя отдана на откуп пустому умению науки и технологии, то первая, взлелеянная в респектабельной сфере искусства, ремесла и поэзии, может развернуть и собрать воедино все богатство своих связей[12]. Хайдеггер не раз отмечал это расхождение, и наиболее ярко оно выражено в его книге о Канте: «До сего момента подобные вопросы оставались открытыми. Их нерешенность была затемнена результатами и прогрессом научной деятельности. Один из этих жгучих вопросов касается правомерности и пределов математического формализма в противовес требованию непосредственного возвращения к данной в созерцании природе»[13].

Пересказывать, что случилось с теми, кто, подобно Хайдеггеру, пытался найти выход в непосредственности, интуиции и природе, было бы слишком печально — к тому же всем это и так известно. Очевидно, что эти путевые знаки неторных троп и правда вели в никуда. И все же, всерьез рассуждая о чаше, Хайдеггер дает нам богатый вокабулярий для разговора о столь презираемом им предмете. Что, если попытаться говорить об предмете науки и технологии, о Gegenstand так, как будто он обладает всем богатством и сложностью прославленной Вещи?

Проблема философов в том, что из-за чрезвычайно сложной работы они пьют много кофе, и поэтому в своей аргументации непомерно часто используют в качестве примера чайники, кружки и чаши, временами добавляя к этому набору камень. Но, как уже давно заметил Людвик Флек, эти предметы всегда недостаточно сложны; никогда не бывает так, чтобы они создавались в ходе сложной истории или благодаря усилиям новых, реальных и интересных обитателей вселенной[14]. Философия никогда не работает с тем, с чем мы сталкиваемся в исследованиях науки. И именно поэтому споры между реалистами и релятивистами остаются бесплодными. Как недавно показал Ян Хакинг, использование камня в философском разговоре будет совершенно различным в зависимости от того, берется ли в качестве доказательства обычный камень (которым, как правило, запускают в проходящего мимо релятивиста) или же, например, доломит (как это блестяще делает сам Хакинг)[15]. Первый может играть роль фактической реалии, а второй — нет. Доломит столь чудесно сложен и запутан, что не дает использовать себя в качестве фактической реалии. Его тоже можно описать как собрание, и он также задействует четверицу. Так почему бы не попытаться изобразить его во всей сложности с тем же воодушевлением и старанием, что и хайдеггеровскую чашу? Ошибка Хайдеггера была не в том, что он излишне хорошо отнесся к чаше, а том, что он установил дихотомию между предметом, Gegenstand, и Вещью, которая не была оправдана ничем, кроме грубейших предрассудков. Несколько лет назад другой философ, стоящий гораздо ближе к истории науки, Мишель Серр (тоже француз, но на этот раз настолько чуждый критике, насколько это возможно), размышлял о том, каким могло бы быть серьезное антропологическое и онтологическое восприятие предметов науки. Любопытно заметить, что как только философ приближается к предмету науки, который одновременно оказывается и историческим, и интересным, его философия изменяется, и требования к реалистической установке становятся одновременно более строгими и при этом совершенно отличными от так называемой реалистической философии науки, занимающейся обычными скучными предметами. Когда в начале 2003 года я читал пассаж Серра о катастрофе «Челленджера», другой шаттл, «Колумбия», явил моим глазам трагический пример еще одного превращения предмета в вещь[16].

Ведь как еще назвать эту мгновенную трансформацию полностью управляемого и идеально понятного, почти забытого средствами массовой информации, принимаемого за данность, относящегося к порядку фактических реалий летательного аппарата во внезапно обрушившийся на Соединенные Штаты ливень обломков, которые тысячи людей отыскивали в грязи и лужах, чтобы затем собрать в огромном помещении для проведения судебного научного расследования? Здесь предмет в одно мгновение стал вещью — реалия фактическая стала реалией серьезнейшей дискуссии. Если, как говорит Хайдеггер, вещь— это собрание, то поразительно, как внезапно оно может разойтись. Если «веществование вещи» — это собрание, всегда объединяющее «четверых — землю и небо, божеств и смертных — в односложности их собою самой единой четверицы»[17], то можно ли найти лучший пример такого создания и разрушения, чем эта катастрофа, предстающая во всей своей сверхмногосложности? Можно ли воспринимать эту катастрофу как обычную технологическую аварию, когда, говоря о погибших астронавтах, президент Буш заявляет: «Команда ”Колумбии” не вернулась на землю, но мы будем молиться, чтобы их души вернулись домой»?[18] Словно каждый шаттл проходит свой путь не только в космосе, но и на небесах.

Все это показывали по каналу C-Span 1, а в это же самое время, то есть в начале февраля 2003 года, на C-Span 2 можно было наблюдать другое необычайное событие. На этот раз Вещь — с большой буквы «В» — собрали, чтобы попытаться соединиться, собраться в одном решении, одном предмете, одном векторе силы: военном ударе по Ираку. И было опять-таки сложно сказать, что это за собрание: трибунал, парламент, командный пункт, клуб для богатых, научный конгресс или телестудия. Очевидно лишь, что это было собрание, на котором обсуждались и доказывались вещи первостепенной важности — но далеко не всегда было понятно, какого рода доказательства нужно приводить и насколько эти доказательства достоверны. Разница между C-Span 1 и C-Span 2 (оба я смотрел с чувством замешательства) заключалась в том, что в случае «Колумбии» мы имели идеально управляемый предмет, внезапно превратившийся в ливень из горящих обломков, которые затем использовались в качестве свидетельства при расследовании, в то время как в ООН мы имели дело с расследованием, пытавшимся объединить в один общий, согласованный, управляемый предмет массы людей, мнений и сил. В первом случае предмет превратился в вещь; в другом — вещь пыталась стать предметом. Мы можем наблюдать в одном случае конец, а в другом — начало траектории превращения дискуссионных реалий в реалии фактические. В обоих случаях мы получили уникальную возможность увидеть, как вещи участвуют в собирании предмета. Хайдеггер был неважным антропологом науки и технологии; он знал лишь четыре составные части, в то время как даже у самого маленького шаттла, даже у самой непродолжительной войны их миллионы. Сколько богов, страстей, рычагов управления, институтов, техник, дипломатий, уловок нужно сложить, чтобы соединить «землю и небо, богов и смертных» — о да, особенно смертных? (Тревожный знак — начать такую непростую войну ровно тогда, когда столь прекрасно управляемый предмет, как шаттл, рассыпался на тысячи падающих с неба обломков, — но на этот знак никто не обратил внимания; сегодня к богам взывают, лишь когда это удобно.)

Моя мысль крайне проста: вещи снова стали Вещами, предметы вновь вернулись на арену борьбы (Вещь), на которой они должны сперва собраться, чтобы впоследствии существовать в качестве того, что стоит порознь. Интерлюдия, которую мы можем назвать интерлюдией современности (в рамках которой мы имели, с одной стороны, мир предметов, Gegenstand, безразличный к какому-либо парламенту, форуму, агоре, конгрессу, суду, и, с другой, целое множество форумов, мест для собраний, ратуш, в которых люди друг с другом спорили), близится к концу. То, что этимология слова вещь — chose, causa, res, aitia — таинственно сохраняла как своего рода чудесное и мифическое прошлое, отныне стало для нас самым что ни на есть будничным настоящим. Вещи вновь собрались вместе. Разве не трогательно было видеть, к примеру, как проект реконструкции нижнего Манхэттена вызвал столько гневных сообщений, страстных и-мейлов, длинных передовиц, провоцировал массовые собрания, огромные агоры, объединявшие огромное количество людей, которые предлагали множество разнообразных проектов по замене башен-близнецов? Как сказал за несколько дней до утверждения окончательного проекта Даниэль Либескинд, архитектурное дело уже никогда не будет прежним.

Когда я раскрываю газету, то обнаруживаю много бывших предметов, которые теперь вновь стали вещами: начиная с проблемы глобального потепления, о которой я уже говорил, до гормонального лечения менопаузы, сочинений Тима Ленуара, исследований приматов, которые ведут Линда Фидиган и Ширли Страм, или работ о гиенах моего друга Стивена Гликмана[19].

Более того, эти собрания не ограничены настоящим — вещами могут стать не только сегодняшние предметы. Историки науки ежедневно помогают нам осознать, что Нового времени никогда не было, — они продолжают проверять каждый отдельный элемент бывших фактических реалий, начиная с Галилея Марио Бьяджоли, Бойля Стивена Шейпина и Ньютона Саймона Шеффера и заканчивая необычайно тонкими связями между Эйнштейном и Пуанкаре, о которых рассказывает в своем последнем шедевре Питер Гэлисон[20]. Разумеется, можно назвать еще множество имен, однако для меня важнее всего, что то, что раньше позволяло историкам, философам, гуманитариям и критикам провести ключевое различие между современным и досовременным (а именно внезапное и в некотором роде чудесное появление фактических реалий), теперь оказалось поставлено под сомнение, после того как фактические реалии стали поглощаться предельно сложными, исторически обусловленными и крайне многообразными дискуссионными реалиями. То, что можно делать с кружками, чашами, камнями, лебедями, котами и коврами, не получится сделать с электронной синхронизацией часов времен работы Эйнштейна в бернском патентном бюро. Вещь, представляющую собой собрание, нельзя в кого-нибудь швырнуть, как предмет.

***

И все же я прекрасно понимаю, что этого недостаточно. Что бы мы ни делали, но когда мы пытаемся вернуть предметам науки их ауру, их венец, все многообразие их связей, когда ведем их на собрание, мы, кажется, всегда ослабляем их, вместо того чтобы усиливать их притязания на реальность. Да, я знаю, мы действуем из наилучших побуждений, желая сделать предметы науки более реальными, но — в силу какой-то трагической предвзятости — мы неизбежным образом лишь что-то от них отнимаем. Это как если бы неуклюжий официант расставлял тарелки на покосившемся столе, и каждое красивое блюдо соскальзывало бы вниз и разбивалось об пол. Почему нам не удается проявить то же упорство, тот же крепкий реализм, выводя на свет очевидно связующие, «вещные» качества дискуссионных реалий? Почему нам никогда не удается оспорить утверждение реалистов, считающий, что голод способна утолить лишь пища фактических реалий, а реалии дискуссионные подобны блюдам nouvelle cuisine — на них приятно смотреть, но наши аппетиты они удовлетворить не в состоянии?

Во многом это, разумеется, обусловлено местом, которое предметы получили в гуманитарных науках, местом столь абсурдно бесполезным, что обращение к нему, пусть даже изредка, в контексте науки, технологии, религии, права или литературы сделает абсолютно невозможным какое-либо предметное (или, точнее говоря, «вещное») обсуждение. Почему? Позвольте мне обрисовать критический ландшафт в его обычном состоянии[21].

some text
Рис. 2

Мы можем обобщить положение примерно 90% современной критической сцены в следующей серии диаграмм, закрепляющих предмет в одной из двух позиций, которые я называю позицией факта и позицией вымысла. Позиция вымысла хорошо всем известна и постоянно используется представителями гуманитарных наук, связывающими критику с антифетишизмом. Роль критика здесь заключается в том, чтобы показать: взаимодействие наивных верующих с предметами является простой проекцией их желаний на материальную сущность, которая сама по себе ни на что не способна. Для своих мелочных целей они используют заблаговременное осуждение идолов («очи имеют, и не видят, уши имеют, и не слышат»), но при этом используют это упреждение во времени, чтобы принизить те самые предметы веры — богов, моду, поэзию, спорт, желание и что угодно еще, — за которые так рьяно держатся наивные верующие[22]. А потом вечно бдительный и внимательный, непрестанно бодрствующий, отважный критик превращает эти ложные предметы в фетиши, являющиеся лишь белым экраном, на который проецируется власть общества, господство и т.п. Наивный верующий получает первый удар (рис. 2).

Но вот готовится второй удар — на этот раз со стороны фактов. Теперь бедолагу вновь ошеломляют, «объясняя» его поведение мощным влиянием неоспоримых фактических реалий: «Вы, обыкновенные фетишисты, верите, что свободны, но на самом деле вами руководят силы, о существовании которых вы не подозреваете. Взгляни же на них, ты, слепой идиот!» (а дальше называются любые факты, с которыми любят работать ученые-гуманитарии: экономический базис, дискурсивные поля, социальное доминирование, раса, класс, гендер — заодно можно добавить немного нейробиологии, эволюционной психологии или чего-то в этом роде, лишь бы все это действовало в качестве неоспоримых фактов, происхождение, формирование и способ развития которых остается неисследованным) (рис. 3).

some text
Рис. 3

Теперь вы понимаете, почему так приятно обладать критическим умом и почему критика, самый неоднозначный pharmakon, стала таким сильным эйфорическим наркотиком? Ты всегда прав! Когда наивные верующие страстно держатся за свои предметы и заявляют, что делают что-то, потому что так велят им их боги, их поэзия, драгоценные для них предметы, ты можешь превратить все эти привязанности в фетиши и унизить верующих, показав, что все это лишь их проекции, которые способен увидеть ты один. Но стоит им поверить в собственную важность, в свою проективную способность, как ты тут же сражаешь их вторым ударом, и на этот раз унижаешь их, показывая, что их поведение полностью обусловлено действием мощных причинно-следственных связей, происходящих из объективной реальности, которой они не видят, но зато видишь ты — да, именно ты и только ты, вечно бодрствующий критик. Неужто не замечательно? Неужели ради этого не стоит ходить в университет и изучать там критику? «Сюда, бедолаги. После тяжких лет чтения высокопарных писаний вы станете вечно правы, вас больше никогда не обманут; никто, сколь бы могущественным он ни был, больше не сможет обвинить вас в этом страшнейшем грехе — наивности. Вооружившись лучше самого Зевса, вы будете править в гордом одиночестве, меча громы фетишизма одной рукой, а другой — давая массивные залпы объективных причинно-следственных связей». Единственным проигравшим будет наивный верующий, плебей, вечно сбитый с толку (рис. 4).

some text
Рис. 4

Так стоит ли удивляться, что, отведя предмету такое место, гуманитарные науки потеряли поддержку сограждан, в результате чего им пришлось год за годом отступать, баррикадируясь в тесных казармах, которые отдают в их распоряжение строгие деканы? Зевс Критический правит единолично, но его владения пустынны.

Ясно одно: никто из нас не хочет, чтобы подобным образом обращались с дорогими нашему сердцу предметами. Мы с ужасом отшатнемся от одной лишь мысли, что их можно объяснить социально, будь то поэзия или роботы, стволовые клетки, черные дыры или импрессионизм, будь мы патриотами, революционерами или юристами, молимся ли мы Богу или возлагаем надежды на нейронауки. Вот, как мне кажется, почему те из нас, кто пытался представить науки в качестве дискуссионных реалий, зачастую не могли никого убедить; читателям казалось, что в наших руках бывшие фактические реалии ожидает та же жуткая участь, что постигла предметы, прошедшие через руки социологии, культурных исследований и т.п. И я не могу их в этом винить. То, что ученые-гуманитарии сотворили с нашими любимыми предметами, столь ужасно, что мы ни за что не захотим подпустить их хоть чуточку ближе. «Пожалуйста, — восклицаем мы, — не трогайте их вовсе! Не пытайтесь их объяснить!» Или можно сказать более вежливо: «А почему бы вам не пройти дальше по коридору на другую кафедру? У них там полно негодных фактов. Почему бы вам не объяснить их факты вместо наших?». Вот почему в поисках уважения, твердости, настойчивости и надежности мы предпочитаем придерживаться языка фактических реалий, невзирая на его хорошо известные недостатки.

some text
Рис. 5

И все-таки есть и другой выход. Последствия жестокого обращения, которому предметы подвергаются в руках тех, кого я назвал бы критическими варварами, довольно легко исправить. Критическое варварство кажется столь могущественным, лишь потому что два механизма, которые я только что обрисовал, никогда не объединяются на одной диаграмме (рис. 5). Антифетишисты разоблачают предметы, в которые они не верят, демонстрируя производственные и проективные силы людей; затем, не проводя никакой связи, они обращаются к предметам, в которые они верят, прибегая к причинно-следственным или механическим объяснениям и разоблачая интеллектуальные способности людей, чье поведение они не одобряют. Нехитрый ход, на котором строится критика, заключается в отсутствии пересечения между двумя множествами предметов в позиции факта и позиции вымысла. Вот почему можно, не чувствуя при этом противоречия, быть одновременно (1) антифетишистом в отношении всего, во что вы не верите,— то есть, как правило, религии, популярной культуры, искусства, политики и т.д.; (2) нераскаявшимся позитивистом в отношении всех наук, в которые вы верите: социологии, экономики, теории заговора, генетики, эволюционной психологии, семиотики — в общем, любой выбранной вами области исследования; и (3) абсолютно здоровым реалистом в отношении всего, чем вы действительно дорожите, — причем, естественно, дорожить можно и самой критикой, равно как живописью, наблюдением за птицами, Шекспиром, бабуинами, протеинами и т. д.

Если вам кажется, что в своем мрачном изображении критического ландшафта я чрезмерно сгущаю краски, то это лишь потому, что до сих пор не было практически ни одной возможности увидеть полнейшую несовместимость трех противоречащих друг другу подходов — антифетишизма, позитивизма, реализма,— которые мы сознательно применяем для решения разных проблем. Мы объясняем предметы, которые не одобряем, обращаясь с ними как с фетишами; мы анализируем поведение, которое нам не нравится, при помощи дисциплин, чье формирование мы не исследуем; и сосредоточиваем наш страстный интерес лишь на тех вещах, которые кажутся нам стоящими дискуссионными реалиями. Но столь бесцеремонное отношение к противоречивости этих подходов, конечно же, недоступно тем из нас, кто, занимаясь исследованиями науки, имеет дело с такими положениями дел, которые не входят ни в список возможных фетишей — поскольку все, включая нас самих, очень в них верят, — ни в список бесспорных фактов, потому что мы были свидетелями того, как они зарождаются, постепенно конструируются, а затем поразительным образом становятся дискуссионными реалиями. Метафора коперниканской революции, столь тесно связанная с судьбой критики, всегда казалась нам, исследователям науки, спорной. Вот почему я с немалой долей дисциплинарного шовинизма считаю свое крошечное поле исследований столь важным; оно подобно мелкому камушку в ботинке: каждый следующий набег критических варваров делается для них болезненнее предыдущего.

Будет ошибкой полагать, будто и мы давали научным фактам социальное объяснение. Да, поначалу мы, будучи хорошими критиками, обучавшимися в хороших университетах, пытались использовать оружие, которое те, кто был до нас и лучше нас, дали нам в руки, чтобы мы взломали (их любимое словечко, означающее «разрушить») религию, власть, дискурс и гегемонию. Но, к сожалению (а на самом деле, к счастью), мы один за другим становились свидетелями того, как черные ящики науки так и не открылись. Наоборот, наши сломанные и разобранные инструменты теперь валяются в пыли наших мастерских. Проще говоря, критика оказалась бессильной при встрече с более-менее прочными предметами. Аргумент с проекцией работает с НЛО или экзотическими божествами, но не пытайтесь использовать его в отношении нейротрансмиттеров, гравитации или метода Монте-Карло. Критика оказывается бесполезной и когда пытается некритически использовать выводы какой-либо науки (будь то сама социология, экономика или постимпериализм) для анализа человеческого поведения. Можно пытаться играть в дурную игру и объяснять агрессию преступников через генетику, но попробуйте сделать то же самое, будучи одновременно вовлеченным во множественные споры о генетике, включая эволюционные теории, в которых накрепко запутались сами генетики[23].

В обоих случаях дискуссионные реалии никогда не занимают те две позиции, которые оставляют им критические варвары. Предметы слишком сильны, чтобы с ними можно было обращаться как с фетишами, и слишком слабы, чтобы их можно было считать бесспорными причинами определенных бессознательных действий. И это касается не только положений дел в науке; в этом заключается наше великое открытие, вынудившее исследования науки совершить столь счастливую ошибку, эту felix culpa. Стоит понять, что предметы науки не могут быть объяснены социально, как осознаешь и то, что так называемые слабые предметы, которые, кажется, так хорошо подходят для антифетишистских обвинений, тоже никогда не были простыми проекциями на белом экране[24]. Они тоже действуют, создают и тоже вынуждают тебя что-то делать. Сопротивляются не одни лишь предметы науки, но и все остальные, те, что должны были быть перемолоты в порошок мощными челюстями доведенного до автоматизма рефлекса деконструкторов. Обвинить нечто в том, что оно является фетишем, — абсолютно бессмысленный, грубый, безумный и варварский жест[25].

Не пора ли двигаться вперед? Почему бы не добавить к позиции факта и позиции вымысла третью — честную? Неужели наша коллективная интеллектуальная жизнь не в состоянии хотя бы раз в столетие породить несколько новых критических инструментов? Не должны ли мы чувствовать себя совершенно униженными, видя, что военные бдительнее, чутче и изобретательнее нас, гордости академий, сливок научного сообщества, непрестанно продолжающих делать всех остальных наивными верующими, фетишистами, несчастными жертвами чьего-то господства, при этом превращая их действия в простые внешние следствия могущественных скрытых причинно-следственных связей, основывающихся на том или ином базисе, формирование которого никогда не исследуется? И при этом в глубине души мы уверены, что вещи, дорогие нашему сердцу, никоим образом не вписываются в эти рамки. Неужто вы еще не устали от этих «объяснений»? Лично я устал, и очень давно, ведь я знаю, что Бог, которому я молюсь, произведения искусства, которыми я дорожу, рак прямой кишки, с которым я боролся, и даже сама книга, которую я пишу, — все это никоим образом не поддается объяснению ни в качестве фетиша, ни в качестве факта, ни в качестве какой-либо комбинации двух этих абсурдных позиций.

***

Для восстановления реалистической установки недостаточно ликвидировать критическое вооружение, столько некритически созданное нашими предшественниками, как бы мы это сделали с нашими устаревшими, но все еще опасными ядерными хранилищами. Если бы надо было ликвидировать одну лишь социальную теорию, сделать это было бы довольно легко; подобно советской империи, эти большие тотальности стоят на глиняных ногах. Сложность заключается в том, что они выстроены поверх гораздо более старой философии, так что, пытаясь заменить фактические реалии дискуссионными, попутно мы обязательно что-то утратим. Это все равно что пытаться наполнить мифическую бездонную бочку Данаид — что бы мы в нее ни наливали, уровень реализма не повысится. Пока мы не залатаем течь, реалистическая установка останется расколотой; лучшее место займут фактические реалии, а реалии дискуссионные будут ограничены богатой, но по сути пустой или не имеющей значения областью истории. Большее вечно будет казаться меньшим. И даже если мне хотелось бы, чтобы эта статья была короче, потребуется еще пара страниц, чтобы объяснить, как можно преодолеть эту бифуркацию.

Альфред Норт Уайтхед как-то сказал: «Обращаться к метафизике все равно что бросать спичку в склад с порохом. Взорвется все вокруг»[26]. Но мне этого не избежать, ведь я столько говорил о системах вооружения, взрывах, иконоборчестве и аренах борьбы. Из всех современных философов, пытавшихся преодолеть фактические реалии, Уайтхед был единственным, кто, вместо того чтобы пойти по пути критики и направить свое внимание прочь от фактов к тому, что делает их возможными, как это делал Кант; или добавить нечто к их голому скелету, как это делал Гуссерль; или как можно дольше избегать их неотвратимого господства, их по-става, Gestell, как это делал Хайдеггер, — Уайтхед был единственным, кто пытался к ним приблизиться или, точнее, взглянуть сквозь них на реальность, требующую нового, уважительного, реалистического отношения. Никто не был меньшим критиком (во всех смыслах этого слова), чем Уайтхед, и забавно, что единственным, с кем он когда-либо вступал в спор, был другой обладатель фамилии на W, тот, кого (на мой взгляд, ошибочно) считают одним из величайших философов XX века, — Витгентшейн.

Уайтхед чрезвычайно выделялся среди всех остальных (и тем самым шел ровно по выбранному нами пути), поскольку считал фактические реалии крайне слабым отображением того, что дано нам в опыте, и полагал, как это показала Изабелла Стенгерс в своей недавней крупной работе о философии Уайтхеда[27], что они совершенно запутывают вопрос «Что есть?», задавая другой вопрос: «Как мы можем это знать?». Те, кто сегодня иронизирует над его философией, не понимают, что они отдают себя во власть тому, что Уайтхед называет «бифуркацией природы». Они совершенно забыли, что означало бы для нас всерьез принять следующее удивительное высказывание: «Для философии природы все, что мы воспринимаем, — часть природы. Нам не дано выбирать. Красное сияние заката должно быть для нас такой же частью природы, как молекулы и электрические волны, при помощи которых человек науки объяснил бы это явление» [CN.P. 28–29].

Все последующие философии занимались ровно обратным: они выбирали и, хуже того, довольствовались этим ограниченным выбором. Эту бифуркацию не устранить, добавив, как сделали бы феноменологи, к скучным электрическим волнам богатый жизненный мир сияющего солнца. Бифуркация в таком случае лишь усилится. Решение, или, говоря словами Уайтхеда, приключение, заключается в том, чтобы существенно углубить реалистическую установку, признав, что фактические реалии представляют собой абсолютно неубедительные, нереалистичные, неоправданные описания того, что значит иметь дело с вещами: «Таким образом, для нас материя — это отказ выбросить из головы пространственные и временные характеристики и прийти к голому понятию индивидуальной сущности. И именно этот отказ привел к неразберихе, связанной с привнесением чистой процедуры мышления в факты природы. Сущность, лишенная всех характеристик, кроме характеристик пространства и времени, приобрела физический статус конечной структуры природы; и таким образом, природный порядок понимается как случайный результат движения материи через пространство» [CN. P. 20].

Дело не в том, что есть четкие фактические реалии, а следующий шаг заключается в том, чтобы решить, использовать их для объяснения чего-либо или нет. И не в том, что альтернативным решением будет атаковать, критиковать, разоблачать и историзировать фактические реалии, показывать, что они были выдуманы, проинтерпретированы и остаются подвижными. И даже не в том, что мы должны бежать от них в царство разума или добавлять к ним символические и культурные измерения; вопрос в том, что фактические реалии являются плохими проводниками опыта и эксперимента, а также, добавил бы я, представляют собой запутанный клубок споров, эпистемологии и модернистских стратегий, который никоим образом не может претендовать на представление того, что требует реалистическая установка[28].

Уайтхед не из тех авторов, что держат читателя в напряжении, однако здесь я хотел бы указать хотя бы на направление этой новой критической установки, которой следовало бы заменить надоевшие приемы большинства социальных теорий.

Решение же, на мой взгляд, лежит в этом многообещающем слове собирание, которое Хайдеггер ввел для описания «веществования вещи». Да, я прекрасно понимаю, что Хайдеггеру и Уайтхеду было бы нечего сказать друг другу, и все же в книге «Процесс и реальность» для описания «реальных случаев» последний использовал слово «общества». Между прочим, этим же словом Габриель Тард, реальный родоначальник французской социологии, пользовался для описания всевозможных сущностей. Оно также достаточно близко к слову «ассоциация», которое я всегда использовал для описания предметов науки и технологии. Эндрю Пикеринг использовал бы выражение «валки практик»[29]. Вне зависимости от выбора слов, здесь мы имеем дело с совершенно иной, не критической установкой — мы не пытаемся прорваться к условиям возможности данных нам фактических реалий, не пытается добавить нечто более человеческое, чего недостает нечеловеческим фактическим реалиям; скорее, речь идет о разностороннем исследовании с использованием инструментов антропологии, философии, метафизики, истории и социологии, призванном обнаружить сколько именно участников собирается в вещи, заставляя ее существовать и поддерживать это существование. Предметы — не более чем результат неудавшегося собрания, факт, который не получилось должным образом собрать[30]. Упрямство фактических реалий в типичной ситуации «попытки пробить головой стену» («таково положение дел, нравится тебе это или нет») подобно упорству политических демонстрантов («США — люби или вали») — то есть является весьма скудной заменой яркого, отчетливого, здорового, достойного и длительного существования[31]. Собрание, то есть вещь, проблема, обсуждаемая на вече, на арене борьбы, тоже может быть очень крепким, если число его участников, его составляющие, человеческие, равно как и нечеловеческие, не будут ограничены заранее[32]. Ни в коем случае нельзя делить коллектив на, как я это называю, крепкие фактические реалии, с одной стороны, и не имеющие значения толпы, с другой. Архимед выступил от лица целой традиции, воскликнув: «Дайте мне точку опоры, и я переверну Землю!» — а я здесь скажу от лица другой традиции, гораздо менее влиятельной, но, пожалуй, не менее уважаемой, в свою очередь воскликнув: «Дайте мне дискуссионную реалию, и я покажу вам землю и небеса, которые должны собраться вместе, чтобы удержать ее на месте». Мне кажется, что бессмысленно связывать реалистический словарь лишь с первым восклицанием. Критик — это не тот, кто разоблачает, но тот, кто объединяет. Не тот, кто вытягивает ковер из-под ног наивных верующих, но тот, кто предлагает участникам дискуссии площадки, где они могут собираться. Не тот, кто, подобно пьяному иконоборцу с рисунка Гойи, вслепую колеблется между антифетишизмом и позитивизмом, но тот, кто понимает, что если нечто сконструировано — значит, оно хрупко и требует огромной заботы и внимания. Понимаю, чтобы добраться до сути этого спора, придется обновить представление о том, что значит быть конструктивистом, но я сказал уже достаточно, чтобы указать на путь критической работы — по направлению к собранию, к Вещи, а не прочь от нее[33]. Не на запад, а, так сказать, на восток[34].

Практическая проблема, с которой мы сталкиваемся, вступая на этот новый путь, заключается в том, чтобы начать ассоциировать слово «критика» с целым набором новых положительных метафор, жестов, установок, непроизвольных реакций и мыслительных привычек. Чтобы начать формирование этой новой привычки, я бы хотел прибегнуть к альтернативному определению критики, взятому из самого неожиданного источника, — статьи Алана Тьюринга о мыслящих машинах[35]. Для этого у меня есть хорошая причина: перед нами типичная работа о формализме, источник одной из икон (если воспользоваться антифетишистским клише) современной эпохи — компьютера, и тем не менее, читая этот текст, нельзя ни удивиться, насколько он барочный, китчевый, в нем собрано столько метафор, сущностей, гипотез, аллюзий, что невозможно представить, чтобы сегодня его приняли хоть в один журнал. Его мигом отвергли бы даже в SocialText, приняв за очередной розыгрыш! «О, нет, — сказали бы они, — обжегшись на молоке, будешь дуть и на воду». Кто возьмется публиковать текст, в котором автор, уже высказавшись о проблемах мусульманок, о наказании мальчиков и экстрасенсорном восприятии, заявит: «Пытаясь построить мыслящие машины, мы поступаем по отношению к Богу не более непочтительно, узурпируя Его способность создавать души, чем мы делаем это, производя потомство; в обоих случаях мы являемся лишь орудиями его воли и производим лишь убежища для душ, которые творит опять-таки Бог» [ММ.С. 34]?

Множество богов, и почему-то всегда в машинах. Помните как Буш говорил о команде «Колумбии», что они вернутся в небесный, а не в земной дом? Вот и Тьюринг не смог не упомянуть способность Бога к творению, говоря об абсолютно управляемой машине (компьютере), которую он изобрел. В этом вся суть. Компьютер богат на сюрпризы; из него получаешь гораздо больше, чем вкладываешь. Текст Тьюринга ярчайшим образом вновь демонстрирует, что все предметы рождаются из вещей, что для существования все фактические реалии нуждаются в обескураживающем множестве реалий дискуссионных[36]. В итоге, к нашему удивлению, получается, что мы уже не управляем тем, что сами же создали,— предметом следующего определения критики[37]: «Вернемся на секунду к возражению графини Лавлейс, согласно которому машина может выполнять лишь то что мы ей приказываем. Можно сказать, что человек “вставляет“ в машину ту или иную идею, и машина, прореагировав на нее некоторым образом, возвращается затем к состоянию покоя, подобно фортепианной струне, по которой ударил молоточек. Другое сравнение: атомный реактор, размеры которого не превышают критических. Идея, вводимая человеком в машину, соответствует здесь нейтрону, влетающему в реактор извне. Каждый такой нейтрон вызывает некоторое возмущение, которое в конце концов замирает. Но если величина реактора превосходит критические размеры, то весьма вероятно, что возмущение, вызванное влетевшим нейтроном, будет нарастать и приведет в конце концов к разрушению реактора. Имеют ли место аналогичные явления в случае человеческого разума и существует ли нечто подобное в случае машин? В первом случае, кажется, следует дать утвердительный ответ. Большинство умов, по-видимому, являются “подкритическими“, то есть соответствуют, если пользоваться приведенным выше сравнением, подкритическим размерам атомного реактора. Идея, ставшая достоянием такого ума, в среднем порождает менее одной идеи в ответ. Несравненно меньшую часть умов составляют умы надкритические. Идея, ставшая достоянием такого ума, может породить целую “теорию“, состоящую из вторичных, третичных и еще более отдаленных идей. Ум животных, по-видимому, явным образом подкритичен. Развивая нашу аналогию, мы ставим вопрос: “Можно ли сделать машину надкритической?“» [ММ. С. 49–50].

Все мы уж точно знакомы с подкритическими умами. Но чем стала бы заниматься критика, если бы ее ассоциировали с большим, а не меньшим, с умножением, а не с вычитанием? Критическая теория давным-давно умерла; но можем ли мы стать критичными в том смысле, о котором пишет Тьюринг? Можем ли мы порождать больше идей, чем получаем, наследовать авторитетной критической традиции, при этом не дав ей угаснуть или «возвратиться к состоянию покоя», подобно фортепиано, чьих клавиш никто не касается. Для этого потребуется, чтобы все сущности, включая компьютеры, перестали быть предметами, определяемыми лишь вводимыми и выводимыми данными, и вновь стали вещами, опосредующими и собирающими гораздо больше составляющих, чем в «единой четверице». В таком случае мы смогли бы позволить критикам подойти ближе к дорогим нашему сердцу дискуссионным реалиями, смогли бы наконец сказать: «Пожалуйста, трогайте их, объясняйте, используйте!». Тогда мы могли бы со спокойной душой оставить иконоборчество позади.

Перевод с английского ДМИТРИЯ ПОТЕМКИНА

* Текст был впервые опубликован в журнале Critical Inquiry, vol. 3, issue 2, Winter 2004 и представляет собой лекцию, прочитанную в Стэнфордском университете 7 апреля 2003 года. 

Примечания

  1. ^ О том, что случилось с авангардом и критикой в целом, см.: Latour B., Weibel P. (eds.) Iconoclash: Beyond the Image Wars in Science, Religion, and Art. Cambridge: MIT Press, 2002. Этот текст во многом является исследованием того, что могло бы случиться за пределами войны образов. 
  2. ^ Environmental Word Games // The New York Times, 15 March 2003. P. A16. Ланц, по-видимому, добился больших успехов; позднее в The Wall Street Journal я прочел: «Есть более эффективный способ [чем принятие ограничивающих бизнес законов] — бороться по существу. Среди ученых нету консенсуса по поводу того, что парниковые газы являются причиной появления тенденции к медленному глобальному потеплению, а тем более по поводу того, будет от потепления больше вреда или пользы, и можем ли вообще с ним что-то поделать. Если республиканцы признают, что выброс парниковых газов надо контролировать, то со вре- менем они поддержат и более экономически вредные законы. Но вместо этого они могут стоять на своих принципах и пытаться просвещать общественность» (A Republican Kyoto // The Wall Street Journal, 8 April 2003. P. A14). И в той же статье мы видим жалобы на «нездоровые отношения» «арабов» с истиной! 
  3. ^ См.: Ehrlich P.R., Ehrlich A.H. Betrayal of Science and Reason: How Anti-Environmental Rhetoric Threatens Our Future. Washington: Island Press, 1997. 
  4. ^ Метафора забучих песков использовалась нео-модернистами в их критике исследований науки, см.: Koertge N. (ed.) A House Built on Sand: Exposing Postmodernist Myths About Science. Oxford: Oxford University Press, 1998). Проблема в том, что авторы этой книги обращали свой взгляд в прошлое, пытаясь вновь обосноваться в каменном замке модернизма, а не в будущее — к тому, что я, за неимением лучшего названия, именую немодернизмом.  
  5. ^ См. тексты Жана Бодрийяра «Дух терроризма» и «Реквием по Башням-близнецам».  
  6. ^ См.: Мейссан Т. 11 сентября 2001 года. Чудовищная махинация. М.: Карно, 2003. Теории заговора существовали всегда; новым в этом мгновен- ном ревизионизме является то, что он претендует на серьезную научную доказательность. 
  7. ^ См.: Waters L. Enemies of Promise: Publishing, Perishing, and the Eclipse of Scholarship. Chicago: Prickly Paradigm Press, 2004; также см.: Paumgarten N. Dept. Of Super Slo-Mo: No Flag on the Play // The New Yorker, 20 January 2003. P. 32. 
  8. ^ Как серьезные, так и упрощенные варианты этих объяснений имеют один дефект — они используют общество в качестве уже существующей причины, а не в качестве возможного следствия. Именно за это Габриель Тард неоднократно критиковал Дюркгейма. Не исключено, за ответственность за ослабление критики лежит на понятиях «социальное» и «общество». Я пытался показать это в: Latour B. Gabriel Tarde and the End of the Social // Joyce P. (ed.) The Social in Question: New Bearings in History and the Social Sci- ences. London: Routledge, 2002. 
  9. ^ См.: Болтански Л., Кьяпелло Э. Новый дух капитализма. М.: Новое литературное обозрение, 2011.  
  10. ^ В этом заключалось достижение великого писателя Ричарда Пауэрса, чьи романы являются внимательным и, на мой взгляд, мастерским исследованием этого нового «реализма». Особенно см.: Powers R. Plowing the Dark. New York: Picador USA, 2000. 
  11. ^ См. исследование выдающегося французского исследователя римского права Яна Тома: Thomas Y. Res, chose et patrimoine (note sur le rapport sujet-objet en droit romain) // Archives de philosophie du droit, vol. 25,1980. 
  12. ^ Harman G. Tool-Being: Heidegger and the Metaphysics of Objects. Chicago: Open Court, 2002. 
  13. ^ Heidegger M. What Is a Thing? Chicago: Henry Regnery Company. P. 95. 
  14. ^ И хотя Флек является основателем исследований науки, его влияние сможет проявиться лишь в будущем, поскольку его работы совершенно неверно истолковал Томас Кун; см.: Kuhn T. Foreword to Ludwik Fleck // Fleck L. Genesis and Development of a Scientific Fact. Chicago: University of Chicago Press 1979. 
  15. ^ См.: Hacking I. The Social Construction of What? Cambridge: Harvard University Press, 1999 (особенно последнюю главу). 
  16. ^ См.: Serres M. Statues: Le Second Livre des fondations. Paris: François Bourin, 1987. О том, почему Серр никогда не был критичным, см.: Serres M., Latour B. Conversations on Science, Culture, and Time. Ann Arbor: University of Michigan Press, 1995. 
  17. ^ Хайдеггер М. Вещь // Время и бытие. М.: Республика, 1993. С. 323.  
  18. ^ Bush Talking More About Religion: Faith to Solve the Nation’s Problems // www.cnn.com/ 2003/ALLPOLITICS/02/18/bush.faith/. 
  19. ^ Серр предложил использовать слово «квазиобъект» для обозначения этой промежуточный фазы между вещами и предметам — философский вопрос, гораздо более интересный, нежели старая надоевшая проблема об отношениях между «словами» и «мирами». О том, как ученые стали по-другому воспринимать животных и о спорах, которые это новое отношение вызвало, см.: Strum S.C., Fedigan L.M. Primate Encounters: Models of Science, Gender, and Society. Chicago: University Of Chicago Press, 2000); Despret V. Quand le loup habitera avec l’agneau. Paris: Empêcheurs de penser en rond, 2002. 
  20. ^ См.: Galison P. Einstein’s Clocks, Poincare’s Maps: Empires of Time. New York: W.W. Norton & Company, 2003). 
  21. ^ Здесь я подытоживаю результаты своих старых антропологический исследований иконоборческого жеста, см.: Латур Б. Нового Времени не было. Эссе по симметричной антропологии. СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2006; Latour B. Pandora’s Hope: Essays on the Reality of Science Studies. Cambridge: Harvard University Press, 1999; Latour B., Weibel P. (eds.) Op. cit. 
  22. ^ Pietz W. The Problem of the Fetish // Res, No 9, 13, 16, 1986–1988. 
  23. ^ Поразительный пример см.: Kupiec J.-J., Sonigo P. Ni Dieu ni gène: pour une autre théorie de l’hérédité. Paris: Seuil, 2000; также см.: Fox Keller E. The Century of the Gene. Cambridge: Harvard University Press, 2000. 
  24. ^ Недавно я пытался применить этот аргумент к двум сложнейшим явлениям: христианским божествам (Latour B. Jubiler ou les tourments de la parole religieuse. Paris: Les empêcheurs de penser en rond, 2002) и праву (Latour B. La Fabrique du droit: Une Ethnographie du Conseil d’Etat. Paris: La Découverte, 2002). 
  25. ^ Выставка Iconoclash, проходившая в немецком городе Карлсруэ, была своего рода запоздавшим ритуалом, направленным на компенсацию этого бессмысленного разрушения. 
  26. ^ Whitehead A.N. The Concept of Nature. Cambridge: Cambridge University Press 1920. P. 29; далее по тексту обозначается как CN. 
  27. ^ См.: Stengers I. Penser avec Whitehead: Une Libre et sauvage création de concepts. Paris: Seuil, 2002. У этой книги есть огромное преимущество, заключающееся в том, что автор одинаково серьезно анализирует как научные взгляды Уайтхеда, так и его теорию Бога. 
  28. ^ То, что сегодня фактические реалии представлют собой довольно редкий и сложный тип исторического отображения опыта, было ясно продемонстрировано многими авторами; показательные эпизоды этой истории см.: Licoppe C. La Formation de la pratique scientifique: Le Discours de l’expérience en France et en Angleterre (1630–1820). Paris: La Découverte, 1996; Poovey M. A History of the Modern Fact: Problems of Knowledge in the Sciences of Wealth and Society. Chicago: University Of Chicago Press, 1999; Daston L., Park K. Wonders and the Order of Nature, 1150–1750. New York: Zone Books, 1998; Galison P., Jones C.A. (eds.) Picturing Science, Producing Art. New York: Routledge, 1998. 
  29. ^ См.: Pickering A. The Mangle of Practice: Time, Agency, and Science. Chicago: University Of Chicago Press, 1995. 
  30. ^ См.: Latour B. Politics of Nature: How to Bring the Sciences into Democracy. Cambridge: Harvard University Press, 2004. 
  31. ^ См. замечательно смешное изображение реалистического жеста в: Ashmore M., Edwards D., Potter J. The Bottom Line: The Rhetoric of Reality Demonstrations // Configurations, vol. 2, issue 1, Winter 1994. 
  32. ^ В этом заключается вызов новой выставки «Делая вещи публичными», которую я курирую совместно с Петером Вайбелем и которая должна будет состояться в Карлсруэ в 2004 году. На ней мы будем исследовать то, на что проект Iconoclash лишь указывал — то, что находится за пределами войны образов. 
  33. ^ Эта статья является дополнением к другой: Latour B. The Promises of Constructivism // Ihde D., Selinger E. (eds.) Chasing Technoscience: Matrix for Materiality. Bloomington: Indiana University Press, 2003. 
  34. ^ Вот почему, несмотря на то, что я разделяю опасения Томаса де Зенготиты (Zengotita T. de. Common Ground: Finding Our Way Back to the Enlightenment // Harper’s, No 306, January 2003), его предложение вернуться назад в будущее кажется мне абсолютно ошибочным; возвращение к «естественной» установке — признак ностальгии.  
  35. ^ См.: Тьюринг А. Может ли машина мыслить? М.: ГИФМЛ, 1960. Далее по тексту обозначается как ММ. См. также, что сделал с этой статьей Пауэрс (Powers R. Galatea 2.2. New York: Picador, 1995); это критика в самом благородном смысле слова. Контекст этой статьи см. в: Ходжес Э. Игра в имитацию. М.: АСТ, 2015. 
  36. ^ Неформалистское определение формализма было предложено Брайаном Ротманом, см.: Rotman B. Ad Infinitum: The Ghost in Turing’s Machine: Taking God out of Mathematics and Putting the Body Back In. An Essay in Corporeal Semiotics. Stanford: Stanford University Press, 1993. 
  37. ^ Поскольку Тьюринга можно считать первым и лучшим программистом, те, кто полагает, будто машины определяются через вводимые и выводимые данные, должны поразмышлять над его признанием: «Лично меня машины удивляют очень часто. В основном это происходит потому, что я не могу точно рассчитать, чего можно, а чего нельзя ожидать от них, или (это бывает чаще) потому, что, хотя я и провожу необходимые расчеты, однако делаю это в спешке, неряшливо, рискуя ошибиться. Вот я говорю себе: ”По-видимому, электрическое напряжение здесь должно быть таким же, как там: во всяком случае, будем исходить из этого предположения”. Само собой разумеется, что в таких случаях я часто ошибаюсь, и получающийся результат оказывается для меня неожиданностью, так как к тому времени, когда эксперимент заканчивается, сделанное допущение уже забыто мною. Эти предположения и натяжки я оставляю открытыми до лекции на тему о моих порочных методах работы. Однако я нисколько не сомневаюсь в том, что действительно испытываю удивление перед машинами». Неформалистское определение компьютеров см.: Smith B.C. On the Origin of Objects. Cambridge: Harvard University Press, 1997. 
Поделиться

Статьи из других выпусков

Продолжить чтение