Выпуск: №82 2011

Рубрика: Беседы

Неолиберализм нулевых

Неолиберализм нулевых

Материал проиллюстрирован работами Никиты Кадана и Александра Бурлаки из серии «Новообразования» (2010)

Борис Кагарлицкий. Родился в 1958 году в Москве. Социолог, кандидат политических наук. Директор Института глобализации и социальных движений. Автор множества книг, среди которых «Восстание среднего класса» (2003), «Периферийная империя» (2004), «Управляемая демократия» (2005), «От империй — к империализму» (2010) и дру­гие. Живет в Москве.

Виктор Мизиано: На протяжении последних десяти лет наши периодические встречи пунктиром проходят через всю работу «ХЖ». А потому твое появление в номере, подводящем итоги этих «прожитых вместе» лет, показалось нам неизбежным. В ходе нашей беседы я собираюсь представить тебе симптоматику этой эпохи, выявленную нами при наблюдении за художественным процессом, чтобы понять, в какой мере она имеет локальный художественный характер, а в какой — может быть признана частью некой более широкой общественной динамики.

На мой взгляд, развитие искусства в течение последнего десятилетия опровергает об­лю­бованную нашими либеральными публицистами дихотомию — демократических ельцинских 90-х и авторитарных путинских нулевых. Как участник и наблюдатель художественных процессов могу свидетельствовать: по большому счету, то, что реализовалось в нулевые, — это именно то, чего хотели и о чем мечтали в 90-е. И если в художественной среде время от времени приходится слышать реплики, выдающие некоторую разочарованность, то связано это чаще всего с частностями и деталями, а не с сутью ситуации. Для художественной среды традиционные либеральные сетования на «не оправдавшиеся демократические надежды», вообще говоря, нетипичны.

Связано это с тем, что задача, поставленная художественной средой в первые постсоветские годы, то есть как раз в период либеральных реформ, сводилась к созданию «системы искусства западного типа». При этом понята эта система искусства была вполне в духе специфической российской либеральной идеологии тех лет. Так называемые «молодые реформаторы» и транслировавшие их идеи публицисты были склонны считать, что демократия производна от рыночной экономики, а идея народовластия казалась им чем-то слишком напоминающим советскую официальную риторику. Но в искусстве предполагалось, что выход художника из-под контроля государства в сферу рыночного художественного обмена — единственно возможный путь в мир творческой свободы и высокого художественного профессионализма. И если реформаторы упрекали тогда государство в половинчатой политике и сдерживании приватизации, то упреки государству со стороны художественной сре­ды сводились к тому, что оно слабо поддерживает рыночные структуры и мало промотирует «своих» художников. Все жалобы художественной среды «лихих 90-х», «эпохи демократических надежд», сводились к тому, что «искусство не покупают» (частные лица), а «художников никуда не возят» (государственные ведомства). Иначе говоря, все были согласны, что искусство должно быть при деньгах и при власти. И поэтому сегодня, когда частные лица «искусство покупают», а государственные ведомства «художников возят», это выглядит как осуществление всех заветных желаний 90-х. Так в искусстве утвердился злополучный путинский статус-кво.

Борис Кагарлицкий: Мне кажется, еще чтение детских сказок должно было нас научить одной простой вещи: когда разговариваешь c джинном, формулировать просьбы надо предельно корректно. Потому что как правило от джинна получаешь ровно то, что попросил. Другое дело, что это может оказаться не совсем то, что хотел. Вот хотела интеллигенция рынка — она этот рынок и получила. Причем, заметим, свобода и демократия для интеллигенции были в те годы тождественны потребительскому обществу. И она получила именно такую форму свободы и даже в некотором смысле такую форму демократии, которая соответствует именно потребительскому обществу.

Когда мы жалуемся, что наша демократия не совсем демократия и в качестве доказательства указываем на ее серьезные отличия от западной, то, конечно, так оно и есть. Но остаются два момента, о которых наша интеллигенция упорно не хочет задумываться. Во-первых, на Западе демократия иная, потому, что там она не совсем буржуазная, не совсем рыночная, не совсем потребительская. Сами институты демократии вообще, строго говоря, зародились задолго до возникновения капитализма, а формировались и трансформировались они под влиянием социалистических, социал-демократических, «народнических» и прочих движений, которые наша интеллигенция видит в качестве главного оппонента и угрозы либеральной демократии. И именно в силу наличия этих тенденций западная демократия не совсем похожа на нашу управляемую, или суверенную демократию.

some text

Во-вторых, представление о нашем отставании от Запада — отчасти ложное. На самом деле мы впереди. Ведь доминирующие в современном капитализме глобальные тенденции мы воплощаем наиболее активно, радикально и последовательно. И это тоже понятно, потому что с точки зрения капитализма Россия действительно является некой tabula rasa в том смысле, что капитализм в современной России не признает никаких ценностей. Поэтому здесь нет ничего, что нельзя было бы разрушить. В то время как развитие капитализма в Европе ограничено не только силовыми полями других (кроме буржуазии) организованных классов и социальных, культурных тенденций, оно ограничено и определенными ценностями, запретами. В

some text

России благодаря отсутствию ограничений и последовательному радикализму наших либеральных трансформаций, в том числе и радикализму той самой интеллигенции, которая жалуется, что у нас не все, как на Западе, появляется возможность все ультракапиталистические и неолиберальные тенденции воплотить наиболее последовательно и бескомпромиссно, в жестком, агрессивном виде. А потом мы жалуемся джинну, что это не совсем то, чего мы ожидали. Но исполнено как раз то, что просили! Не то, чего ожидали, а то, что просили. А если вы получаете не то, что ожидали, значит, когда просили, вы не совсем понимали то, что хотели получить. Значит ваши запросы выражают ограниченность и порочность самого понимания.

some text

Если же попытаться обозначить глобальную тенденцию нулевых, то это продолжение всеобщего наступления неолиберализма. Во всем мире неолиберализм все больше и больше выходит за сферу экономики. То есть если неолиберализм в 80-е в Европе и в 90-е в мире был прежде всего экономической доктриной, предполагающей тотальное господство приватизации, рынка и частной инициативы в сфере экономики, то в нулевые неолиберализм становится в значительной мере доктриной культурной. И это предполагает максимальное проникновение рынка во все те сферы, которые раньше были внерыночными и даже внеэкономическими. Классический пример — образование, здравоохранение, те же искусство и культура. Даже такие темы, как воспроизводство семьи, организация личного пространства, личной жизни и так далее. Все это должно подчиняться экономической логике, причем построенной исключительно по принципу частнособственнического рынка и конкуренции.

Неолиберализм — не просто экономическая доктрина, не просто разрушение общественного сектора, не просто разрушение внерыночных структур. Неолиберализм — это некая позитивная доктрина, которая определенным образом реорганизует соответствующее пространство. То есть неолиберализм, например, не означает, что субсидируемые объекты перестанут существовать. Нигде и никогда неолиберальные режимы не отказывались от госсубсидирования, которое по сравнению с эпохой кейнсианства, как правило, лишь возрастает. Точно так же неолиберализм не только по факту не уничтожает бюрократию (численность которой повсеместно растет, как растут и расходы на ее содержание), но он — если брать не чистых идеологов, а реально отвечающих за свои слова стратегов — даже не обещает этого. Речь идет о другом: что и бюрократия, и субсидирование теперь будут работать на рынок и согласно его логике. Попросту говоря, вы будете субсидировать лишь тот объект, который рынок признает ценным. Значит, если у вас уже есть читатели, вы можете получить субсидии для издания своей книги. Если у вас есть зритель — можете получать деньги на кино, выставки и прочее и прочее. А вот чего неолиберализм не субсидирует — это как раз трансформационную культурную или социальную политику, направленную на изменение общества. То есть прежде всего, это разрыв не с государственным субсидированием, а с просветительскими критериями универсальных ценностей и универсальных прав, лежавшими в основе государственной политики субсидирования с конца XIX века и вплоть до конца XX века, до наступления эпохи неолиберализма.

Отсюда следует еще один вывод: неолиберализм — система крайне консервативная. Развивать можно только то, что уже есть, а поддерживать только то, что уже создается. То же самое, кстати, происходит и в науке. Ученые жалуются на кризис и на то, что нынешняя система финансирования, политика стимулирования «инноваций», как раз блокирует любые попытки создания качественно новых парадигм исследований. Парадокс здесь заключается в том, что культ инноваций по сути ультраконсервативен. В его основе лежит необходимость постоянно обновлять что-то по мелочи, чтобы ничего не менять по сути. Никакие трансформационные проекты, кроме проекта самой приватизации, или раздробления целого на части, в рамках этой среды реализоваться не могут. Это среда, которая гасит любую масштабную инициативу, поскольку все в конечном счете уходит в мелочи, в детали. Это такая губочная, рыхлая, песчаная среда, которая поглощает любую энергию. Она не сопротивляется, она просто поглощает. Поэтому при всей инновационной демагогии и игре в новизну, характерных для неолиберальной пропаганды, на деле полностью блокируются все преобразования и инновации. Мы находимся в ситуации, когда мини-инновации поощряются, а инновационный подход невозможен. Это суперконсервативная среда, которая поощряет усложнение вместо изменения, дополнение вместо развития. Поэтому нет никакого противоречия между абсолютным консерватизмом современных политиков, идеологов и экономических лидеров и их же восторгом по отношению к инновациям. Это понимание инноваций как действий, содержательно ничего не меняющих, сочетание определенного локального динамизма с неподвижностью общей картины.

В общем, русские нулевые очень характерны для глобального неолиберализма. Что-то строится, что-то делается, а при этом ничего не происходит. Структура статична, но зато она постоянно мигает — создается внешний эффект динамизма, но при этом ничего не меняется. В рамках такой структуры совершенно естественна тенденция к нарастанию корпоративности. В условиях рыночного подхода с помощью корпоративной организации вы максимизируете свои преимущества на том же самом рынке. Вы можете интегрировать и соединять кластеры. Вы соответствующим образом оптимизируете подконтрольную вам часть рынка под общие задачи. В результате мы наблюдаем поразительно быстрое развитие именно российского капитализма, поскольку тот тип корпоративного капитализма, который мы в России наблюдаем примерно с 2002–2003 годов, в Европе и Америке появился примерно в 1880-90-е годы. То есть здесь мы опять шли по пути догоняющего развития, но поразительно, что российский капитализм не только догнал Запад, но и стал почти вровень с ним. Впрочем, это общая тенденция последних лет — подтягивание крупных элементов периферии к западным образцам. Причем к тем авторитарно-командным образцам капитализма, которые в начале XX века чуть было не задушили демократию в Европе.

Именно это и описывал Макс Вебер в связи с русской революцией в начале XX века, когда, анализируя корпоративную эволюцию капитализма, указывал на ее принципиальную несовместимость с демократией. Он показал органическую связь этой системы с современной капиталистической индустрией, сделав весьма пессимистические выводы относительно будущего демократии в Европе. Правда, в Западной Европе, согласно Веберу, демократия все-таки сможет выжить. Но не потому, что органична для капитализма, а потому что стала неотъемлемой частью образа жизни, традиции, культуры — и просто так сломать ее уже не удастся. Демократия укоренена в повседневности западного обывателя. Она выросла из докапиталистических отношений, но она не может быть просто отменена капитализмом.

Теперь же, в начале XXI века, мы наблюдаем эту корпоративную эволюцию капитала в странах периферии, но с поправкой на слабость в них либерально-прогрессистского движения. Это движение ведь никогда не было принципиально враждебно левым ценностям, а с их крушением выяснилось, что оно никогда и не действовало одно, без опоры на другие общественные силы, которых теперь нет — на социал-демократов, на компартии и на ту часть интеллигенции, которая была гораздо левее, но тем не менее находилась с ним в одном культурном поле — попросту говоря, на университеты. Ведь университет — это такая либерально-прогрессистская институция, где даются понятия о либеральных ценностях, либеральной открытости, но в то же время допускается и является легитимным и левый дискурс. И как только вы этот левый дискурс начинаете оттуда убирать, или вы выжимаете его оттуда идеологически (или он сам начинает разрушаться), выясняется, что одного либерально-прогрессистского просветительского дискурса уже недостаточно для того, чтобы поддерживать моральное самовоспроизводство этой среды.

В результате корпоративно-авторитарный порядок устанавливается в странах периферии не только очень быстро и с гораздо меньшим сопротивлением, чем в странах Западной Европы, странах центра, но и c более ощутимыми политическими последствиями. Демократия умирает, не родившись. Однако реванш корпоративных структур мы можем сегодня наблюдать и на Западе. Очевидно, что он становится все менее демократичным. Пример тому Франция, дружно выступившая против пенсионной реформы, но тем не менее все равно ее получившая. Можно вспомнить и историю с европейской конституцией, которую регулярно проваливают на референдумах, но она все равно проводится под другим названием. Элиты постоянно продавливают свои решения вопреки мнению населения, которое выражено достаточно явно и это, как кажется, уже не вопрос дискуссии. Так что в рамках общих антидемократических тенденций Россия оказалась в авангарде. Вы хотели, чтобы она стала нормальной европейской страной? Радуйтесь — Россия в тренде. Что просили, то и получили. Считается, что тренд всегда будет хороший. Но тренд может быть отвратительный. Вы хотели быть в тренде? Вы туда попали. Вы хотели стать нормальными? Вы стали нормальными. В этом смысле нулевые были временем очень понятным, простым, все объяснившим и все поставившим на свои места.

Но у нулевых была еще одна особенность, очень интересная. Это период, когда в течение примерно восьми или девяти лет мир стоял на грани большого экономического кризиса, но он не наступал. И в этом смысле нулевые почему-то эмоционально похожи, например, на ранние 80-е в Советском Союзе. Ведь все возможности экономического развития неолиберализма, по большому счету, были исчерпаны уже к концу 90-х. Подтверждения тому — кризис 1996-98 годов, который у нас выразился в дефолте и крахе рубля, в Латинской Америке — в форме политического кризиса, породившего Чавеса и других, а в Европе и Америке — в биржевых провалах 2001 года. Но весь кризисный период 1997–2001 годов так и не привел к корректировке политики и к концу неолиберализма. Напротив, за 2001–2003 годы он снова расцвел пышным цветом. Тут много объяснений, но есть одно, которое, как мне кажется, именно для читателей «ХЖ» принципиально важно. Все неолиберальные экономики — это экономики-велосипеды. Велосипед или едет, или падает. Но когда ему ехать больше некуда, дороги нет, приходится искать новые пути. Значит, надо найти новые ресурсы, новые способы извлекать прибыль. Если вся прибыль, которую можно было извлечь, уже извлечена, вы не можете увеличить ее, она только уменьшается. И одним из способов создания прибыли там, где ее раньше не было, является приватизация, коммерциализация. Так рынок приходит в сферы, которые не были ранее рыночными и коммерческими. В этом смысле одна из внешних границ неолиберализма в начале нулевых — как раз социальная сфера: образование, здравоохранение, культура. И мы видим, что в условиях, когда экономических возможностей развития системы практически нет, система бросает максимум сил на освоение — согласно своей логике — именно этих сфер.

some text

В результате интеллигенция получает возможность участвовать в процессе рыночного освоения собственной сферы, превращаясь в агентов бизнеса. Причем, она не обязательно одобряет ценности этого бизнеса, но, тем не менее, функционально попадает на его площадку. Либо можно вставать в позицию сопротивления, но успешное сопротивление требует двух условий. Во-первых, наличия собственных позитивных идеологических ценностей. Не обязательно программы, хотя бы ценностей. И во-вторых — некой связи с обществом, которое ваше сопротивление воспринимает не как специфическое, эгоистическое, частное, тоже своего рода частный интерес, противостоящий другому частному интересу, который таковым может быть, даже если он формально государственный. Ведь совершенно неочевидно, что ваш частный интерес должен быть лучше. Поэтому ваши действия должны восприниматься как создание некоего фронта для защиты общественных интересов. В этом случае вы уже не за себя боретесь, даже если боретесь за себя. У вас появляется куча добровольных помощников, и вы получаете моральный авторитет.

some text

Так вот: ни то, ни другое в нулевые в России оказалось невозможно, потому что сопротивляющаяся интеллигенция была морально, психологически, культурно не готова к сопротивлению — тем более на популистско-народнических позициях. Или хотя бы народнических. Ведь отвергли не только социализм, отвергли народничество, отвергли демократию как популизм. Это очень важно. Демократию свели к процедурам, а демократию как ориентацию на демос принципиально отвергли. В этом смысле у сопротивляющихся не нашлось ресурса. Отсюда еще один парадокс, который я наблюдаю почему-то только в России. Наиболее продвинутые, толковые и, более того, наиболее радикальные представители культурной интеллигенции предпочитают не сопротивление, а своего рода энтризм. То есть вместо того, чтобы бороться за каждую пядь, они пытаются свои прогрессивные площадки отстроить в рамках кластерной неолиберальной системы. Простейший пример, который мы знаем, — это Борис Куприянов и его книжный магазин в «Гараже». Подчеркиваю, именно потому, что это наиболее толковые и, кстати, идеологически продвинутые люди, они могут выстроить свою индивидуальную стратегию сопротивления в рамках системных институций. И для себя выстраивают ее предельно успешно. Но беда в том, что эти кластеры изолированы друг от друга и в перспективе не становятся очагами большого сопротивления. Че Гевара говорил, что из очага вы можете поджечь пламенем всю прерию, всю сельву. А из кластера нет. Кластер тебе отведен.

В.М.: Как бы ты объяснил — чем кластер отличается от очага?

some text

Б.К.: Очаг, как его описывает Че Гевара, — это некая маленькая точка, где вы захватываете власть и достигаете некоторой консолидации. Поскольку она маленькая, вас труднее найти, задавить, и вообще никто не отдает себе отчета в том, насколько вы опасны. Именно поэтому вы накапливаете силы, а потом вырываетесь из этой площадки, распространяетесь дальше. Причем ни место, ни границы очага самой системой вам заранее не отведены и не прописаны. То есть место возникновения очага — это просто место, где вам его легче создать. Причем очаг в данном случае у Че — не только техника партизанской войны, но и метафора социального преобразования. Очаг может быть вовсе не в форме партизанского отряда, он может быть и культурным проектом. И даже какие-нибудь сквоты, какая-нибудь Христиания в Копенгагене — на первых порах все они развивались по логике такого альтернативного очага. Их можно уничтожить, можно подавить, но они могут также заразить своими повседневными практиками соседнее бюргерское окружение, которое примет какую-то часть такого образа жизни. Очагом может быть и фабрика, занятая рабочими, и так далее — что угодно. Но главное, что ни место, ни время, ни границы этого очага системой заранее не предусмотрены.

Кластерная система — это другое. Вам заранее отводят место, заранее описывают границы, заранее предназначают некоторую функцию внутри системы. И в результате вы можете внутри этой системы создать содержательный проект, и он будет действительно расти. Но есть пределы роста, заранее очерченные системой. В этом смысле вообще вся неолиберальная модель в культуре и политике — это и есть та самая управляемая демократия. Потому что подобная модель демократии заключается не в том, что всех давят — иначе это не была бы демократия, пускай и управляемая. Вам просто описывают ваш вольер, его границы, размеры, подкормку. Ну и дальше вы можете бегать по вольеру и подкармливаться. Другое дело, что иногда при определенных условиях можно из вольера вырваться. Более того, поскольку вы не животное, а сознательное существо, вы в силах торговаться по поводу размеров вольера, количества подкормки и так далее. Но в принципе все это система закрытых вольеров, разделенных между собой четкими границами. Тех же, кто отказывается играть в эту игру, очень часто уничтожают — конечно, слава богу, не физически, но эмоционально. Поэтому и возникла ситуация, когда наиболее дельные, толковые, продвинутые, интеллектуально развитые оказываются запертыми в своих кластерах.

Выхода из этой ситуации два. Первый момент — необходимо осознать эту ситуацию. Мы должны понять, где находимся. Не стоит особенно умиляться успешности собственных проектов, надо видеть их ограниченность. Второй момент — необходимо все-таки создать для начала коммуникативные стратегии, чтобы, используя уже имеющиеся ресурсы, попытаться эту кластерность преодолеть. Хотя бы научиться перестукиваться между камерами-вольерами с тем, чтобы в конечном счете из них вырваться.

А это и есть главный вызов, который сейчас перед нами возникает, — как вырваться из вольера? Причем тут есть оборотная сторона. Любая попытка вырваться чревата риском. И этот риск — не только репрессии со стороны системы. Потому что если бы проблема сводилась только к прямым осознанным репрессиям со стороны системы, то проблема была бы не самой серьезной. Действительная сложность заключается в том, что создана крайне неблагоприятная, трудная и опасная среда для несистемных действий. Нет никаких гарантий, что будут деньги. Тебя никогда не будут сажать. Но и денег не будет. Ладно, лично для тебя не будет денег. Хорошо, ты готов. Но и для твоей работы не будет денег. То есть для той работы, опираясь на которую, ты пытаешься что-то сделать. Это уже более серьезно. Поэтому борьба за то, чтобы вырываться из кластеров, клеток, вольеров, — вещь непростая. Непростая морально, тактически, стратегически.

Однако не следует исключать, что вольеры могут быть сломаны и снаружи. Мы видели подобный пример в случае с арабскими революциями. К этому отчасти начали подходить и в Южной Европе. В странах вроде Греции, Португалии. Движение indignados в Испании — возмущенные, те, кто захватывают площади. Причем массовыми волнениями в Европе никого не удивишь, но в этих случаях общество начинает стихийно реорганизовываться, искать но­вые формы коммуникации, коллективного действия, политического поведения. Кроме того разрушить эти кластеры может и экономический кризис. И отсюда следует вывод, что как минимум морально готовиться к жизни вне вольера, вне кластера, все-таки можно. Даже если мы не находим эффективных стратегий для того, чтобы вырваться самим, это не значит, что мы не вырвемся. Мы вполне можем оказаться за пределами всех этих ограничителей. Но самое ужасное будет, если это все-таки случится, а мы окажемся не готовы, не способны и на самом деле просто не будем этого хотеть. Поэтому я думаю, что сейчас моральный вызов состоит в том, чтобы строить новые системы коммуникации, взаимоотношений и взаимодействия — что называется поверх барьеров, причем именно опираясь на традиционные левые ценности. Но не только как на ценности социалистические, но и как на ценности демократические — в якобинском или, например, ленинском понимании этого слова.

В.М.: То, что ты говоришь о становлении корпоративного кластерного капитализма, можно проследить и на примере трансформаций в мире искусства. На страницах «ХЖ» мы еще в середине нулевых зафиксировали переход художественной среды от сообщества к корпорации. Однако, вопреки всем разговорам о реставрации советских порядков, нынешняя художественная корпорация не похожа на корпорацию советского времени. И дело не только в том, что советская корпорация была цельной и иерархичной, а нынешняя — сетевая и кластерная. Симптоматично и другое. Если оставить в стороне проблемы идеологического диктата и эстетической аксиологии, то Союз художников, членство в котором гарантировало профессиональный статус художника или критика, был корпорацией, основанной на демократических процедурах и профессиональном контроле. Это была прозрачная корпорация.

Что же касается нынешней корпорации, то она игнорирует как профессиональные критерии, так и любые публичные демократические процедуры. Этим современная российская система искусства радикально отличается и от созданной в послевоенную эпоху в западном мире. Там коммерческое и некоммерческое, цена и ценности, экспертное суждение и интерес коллекционера пребывали в неком разумном равновесии. И дело даже не столько в том, что сегодня нет механизмов, гарантирующих незаинтересованность (и независимость) экспертного суждения. Проблема в том — и мы неоднократно обсуждали это в «ХЖ» — что все решения и суждения слишком произвольны. И создается либо ощущение полного хаоса, либо какого-то тайного умысла. При этом невозможность включить происходящее в рамки здравого смысла является также и одной из причин блокировки критического суждения: как можно критиковать то, причины чего ты не знаешь, а можешь только домысливать?! В результате конспирология становится господствующим языком описания художественных процессов.

Отсюда есть еще одна особенность новой системы: она постоянно производит скандалы. В сущности история нулевых — это история скандалов. Именно так выстраивается периодизация эпохи — от скандала к скандалу. Кажется, лишь через скандал могут разрешиться постоянно накапливающиеся противоречия, и только он в состоянии хотя бы слегка пошатнуть статус-кво — или имитировать это с тем, чтобы затем восстановить его без изменений.

И нельзя сказать, чтобы Россия здесь особенно выделялась на фоне интернационального контекста. Готов с тобой согласиться: мы действительно находимся в тренде и даже в каком-то смысле его опережаем...

Б.К.: Примерно то же самое сейчас происходит и в бизнесе. Мир бизнеса постоянно сотрясается скандалами. Причем они зачастую связаны даже не с конфликтами деловых интересов, а скорее с конфликтами межличностными. Происходит это потому, что мир крупного корпоративного бизнеса основан на системе автономных кластеров. Пока вы находитесь внутри своего кластера и не сталкиваетесь с внешним вызовом, с внешней проблемой, никакие правила вам не писаны. Ведь кластер внутри себя непрозрачен. Но зато когда вы сталкиваетесь с внешним препятствием, с внешней проблемой, то уже нет никаких правил, защищающих вас от других. Соответственно, эта вседозволенность для себя оборачивается вседозволенностью по отношению к тебе, и мы возвращаемся к той самой гоббсовской войне всех против всех, когда общественного договора еще нет. Мы наблюдаем процесс разложения буржуазного общественного договора в его классических формах. То есть если мы говорим, например, про Францию, то договор у них есть, они его просто не соблюдают. Они его забыли, но в принципе никто не мешает одному из игроков вытащить этот договор, неформальный, но всем известный, и использовать его против кого-то другого, хотя на самом деле он сам такой же, просто первым спохватился.

А уж в России это опять-таки приобретает гротескный характер, поскольку договора здесь и не было. Был советский организованный консенсус в его сталинской или брежневской фор­ме. Он, с одной стороны, сегодня осуждается и отрицается, с другой — ничего другого никто все равно не помнит, а с третьей — если он, этот «совковый» общественный договор, и будет применяться, то все равно в извращенном, измененном и деформированном виде. И поэтому функционирование кластерных корпораций вполне закономерно подчинено именно этой логике.

Кроме того здесь есть еще одна проблема. Когда мы говорим, что система непрозрачна, то это не совсем так. Она системно непрозрачна, но местами она очень даже прозрачна. Все зависит от того, как сложилась расстановка сил: какие-то события происходят у всех на глазах, а какие-то — за закрытыми дверями, и ты даже не знаешь, что произошло и произошло ли вообще. Эффект непредсказуемости и, кстати, даже заговора происходит именно от этого сочетания яркого света с кромешной тьмой. Словно тебе на некой картине высветили три элемента, и ты пытаешься по ним реконструировать окружающую их сплошную тьму. Ты просто не видишь всей картинки. Ты очень отчетливо видишь только фрагменты. И отсюда совершенно неизбежная конспирология.

Еще один любопытный момент. Когда мы говорим, что некие люди находятся на тех или иных постах не по заслугам, то это правильно. Но отсюда не следует, что они находятся там не закономерно. Просто критерий, согласно которому они попали на эти посты, не соответствует твоим или моим представлениям об их заслугах в основном направлении их деятельности. В советское время мы прекрасно знали такие случаи: вот Раппапорт искусствовед лучше, но он еврей и не член партии, а какой-нибудь Сидоров искусствовед дрянь и ни одной умной работы не написал, но член партии и русский, и еще из деревни. Но парадокс в том, что эти советские искажения совсем не личные. То есть увидев Сидорова, вы поняли бы, что он находится на этой должности, потому что он русский, член партии и так далее. И в этом смысле советская система все равно была публично открытой даже в своих неформальных проявлениях.

А сейчас проблема в том, что люди попадают на свои посты не случайно, но и не по профессиональным заслугам. Значит, у них есть какие-то другие конкурентные преимущества, но ситуативные. Это могут быть, как ни странно, даже старые конкурентные преимущества традиционного типа: национальность, вероисповедание, знакомства… Это могут быть даже какие-то деловые качества, но определяющие человека не как лидера содержательного процесса, а как управленца, например. И многие люди действительно хорошие управленцы, но беда в том, что эффективное управление в неолиберальной парадигме оторвано от понятия содержательной цели управления. Вернее, единственная содержательная цель управления — цель формальная, то есть достижение максимальной прибыли. И это не связано с содержанием деятельности как таковой. Известна фраза одного из лидеров автомобильного бизнеса Америки: «Мы не делаем машины, мы делаем деньги». То есть, строго говоря, нет никакой разницы, что он делает — машины, пушки, масло, презервативы или макароны. Единственный критерий оценки его деятельности — норма прибыли. Но все-таки для того, чтобы он получал свою норму прибыли, кто-то в его системе должен разбираться в основном профиле — просто этот человек находится в подчиненном положении. И это, соб­ственно, одна из причин деградации капитализма на определенном историческом этапе: система разрастается, и люди, которые управляют системой по формальным критериям, начинают задавливать тех, кто занимается содержанием деятельности. Собственно говоря, и в советской системе мы это тоже видели, но несколько по-другому.

Сейчас содержание деятельности воспринимается уже как помеха. Мы перешли к следующему уровню. Здесь принципиальный вопрос: с одной стороны, деньги можно делать на развитии системы, отрасли или проекта. Но деньги можно делать и на их разрушении. И если ваш единственный критерий — получение денег или какой-то другой тип успеха, но опять же исчисляемый в рамках формальных монетарных координат, то деятельность по разрушению какого-то объекта может быть не менее позитивно оценена, чем деятельность по его развитию или защите. Зачастую даже наоборот: в краткосрочной перспективе разрушать выгоднее. Но что еще хуже: с некоторого момента вы теряете критерий, который позволил бы вам отличить разрушение от создания, — и это самое страшное. Когда вы не просто цинично начинаете ломать что-то, извлекая из этого прибыль, а когда сам критерий утрачен. Вот тогда действительно конец, потому что вообще невозможно понять — даже тем, кто пытается понять происходящее, — в рамках той информации, которую люди получают, в рамках той системы оценок, которую они имеют, что сами делают. Вот тогда конкурентные преимущества эффективных менеджеров становятся тотальными. А если эффективный менеджер оказывается еще и эффективным интриганом, оттесняющим других эффективных менеджеров, потому что они такие же точно, — как отличить одного от другого? Когда содержательной деятельностью занимается человек, то его достоинства очень легко оценить, а если он решает чисто формальные задачи, то отличить лучшего от худшего практически невозможно. Гениев в этой области не бывает. И тогда вступают в игру все эти факторы: интрига, знакомство, брак, национальность, вероисповедание, внешность, кто с кем спит… И пошла конспирология дальше. Но в ее основе лежит объективная нерасчлененность критериев, когда вы не можете иметь содержательных критериев.

В.М.: Наконец последний сюжет, обойти который в разговоре с тобой было бы упущением. Как ты справедливо говорил в начале нашей беседы, в 90-е годы российский мыслящий класс безоговорочно принял неолиберальную гегемонию. В искусстве это проявилось не в меньшей степени, чем в других областях, а потому так ценны были редкие примеры альтернативных мейнстриму позиций. Это и Анатолий Осмоловский с его апелляциями к французским интеллектуалам 68-го, и Дмитрий Гутов с его интересом к фундаментальному советскому марксизму 30-50-х. В тогдашнем интеллектуальном контексте эти позиции во многом сводились к тому, что мы называли «жестами отношения». То есть, не будучи способными выдать артикулированную программу, художники полностью вкладывали имеющийся у них ресурс в утверждение самой возможности этой позиции. Однако в нулевые критическая культура сделала явный шаг вперед — она обзавелась четкой программой, приняла системные формы, нашла свое место в интернациональном контексте и так далее. Я имею в виду платформу «Что делать?» и другие явления того же порядка. Более того, левая позиция хоть и не стала в этом десятилетии интеллектуальным мейн­стримом, но радикал-шиком, пожалуй, стала. Можно также констатировать и появление у нас того, что называется «гламурной левой», gauche caviar или business left. Левая критика становится некой новой конъюнктурой. В чем симптоматика появления этих «попутчиков»? Как к ним относиться? Признаком каких сдвигов являются эти новые социальные фигуры?

Б.К.: За этим стоит совершенно естественная двойственная ситуация людей, которые успешно существует в кластерной системе, получили в ней определенные преимущества и не хотят ничего менять. Но здесь мы имеем дело с двумя типами поведения. Один тип — это постлевые. Например, человек сделал себе имя, когда был радикальным студентом. Потом он им перестал быть, а стал консервативным профессором. На самом деле он должен полностью осудить все свои взгляды и действия времен молодости. Но молодым революционером он прославился, сделал себе имя, которое на него продолжает работать и сегодня. Он защитил диссертацию, от которой не собирается отказываться не потому, что согласен со всем тогда написанным, а потому что ему нужны звание и добавка к зарплате. И что он делает? Он находит для себя идеальную нишу постлевизны. Он должен сохранить элементы левого стиля, элементы левого дискурса — именно дискурса, а не теории, содержания или деятельности, вписав их в новый контекст своего уже консервативного поведения. Ведь публично быть ренегатом неприятно. А быть ренегатом по сути, при этом ни от чего формально не отрекаясь, — достаточно комфортно. Это один сценарий.           

Второй как раз и может быть назван «гламурной левой». Это тот тип поведения, когда ты можешь использовать левизну, элементы левого стиля, левого дискурса, чтобы выделиться, чтобы быть отличным от других, — и тем самым создать рыночный кластер и получить некие конкурентные преимущества, опять-таки не нарушая общих правил игры.

Эти две группы друг друга поддерживают, подпитывают, друг на друга накладываются и формируют некую окололевую среду, которая вполне консервативна по своей сути или неолиберальна по своему поведению, по нормативам. Но эта среда может процветать до тех пор, пока систему ничто не ломает, не портит, не мешает ей работать. А как только все начинает портиться, и барьеры рушатся, то все становится очень плохо. Потому что надо или опять становиться левыми — а они уже не могут, либо никогда не умели. Или надо занимать честную классовую позицию, но уже на другой стороне. Но это можно сделать лишь тогда, когда происходит реальное столкновение, а если его нет, то можно очень хорошо крутиться.

Однако кто может с этих людей что-то спросить? В эпоху, когда провозглашено крушение большого нарратива, в данном случае левого, нет не только четкого критерия, на основе которого мы можем с тех или иных людей что-то спросить, но нет и того субъекта, который спросит. То есть, попросту говоря, нам с тобой не нравится чье-то поведение, но это наша с тобой субъективная оценка. Мы себя считаем, скажем, приверженцами определенной традиции, определенной системы координат, но поскольку эта приверженность не объективирована неким большим движением, то она приобретает характер субъективно-вкусового высказывания. С этой точки зрения любая моральная критика тех или иных практик, поведения, конечно, возможна, но она не является фактором формирования общественной нор­мы и не оказывает дисциплинирующего воздействия.

Более того, поскольку мы очень часто сталкиваемся еще и с новыми ситуациями, которые вынуждены осмысливать индивидуально, то мы начинаем выстраивать системы индивидуальных норм, запретов или допущений. Они могут между собой не совпадать, причем даже при самых наилучших намерениях. Один нарисовал себе одну границу, а другой — другую. И сказать, кто прав, здесь тоже нельзя, поскольку эта правота-неправота вырабатывается неким общественным мнением внутри сообщества, а если оно идейное, то опирается на какую-то общественную силу, общественную тенденцию, которой у нас сейчас нет. Поэтому я прекрасно осознаю границы такого морального суждения. Ответом на сложившуюся ситуацию может быть лишь попытка создания культурно-этических сообществ в рамках более широкой, более сильной общественной тенденции. Толь­ко отождествляя себя с неким общественным движением, ты можешь задать себе некую систему критериев. А пока нет этого пресловутого реального движения, все остается на уровне субъективных оценок, индивидуальных разборок, и в этом смысле, чем меньше мы будем эти вещи обсуждать, тем лучше.

Поделиться

Статьи из других выпусков

№109 2019

Когнитивная картография в эпоху пост-док: «Flower Power. Архив»

Продолжить чтение