Выпуск: №86-87 2012
Вступление
КомиксБез рубрики
То ли еще будет? Ой, ей-ей!Константин ЗвездочетовЭкскурсы
Авангард, соц-арт и «бульдозерная выставка»Виталий КомарТекст художника
В настоящее возьмут не всех. Тезисы художника в депрессииВадим ЗахаровСитуации
НеомодернДэвид ГирсПерсоналии
Фотограф как мудрецБорис ГройсПозиции
Когда начинается история революции?Илья БудрайтскисПубликации
Уильям МоррисЭдвард П. ТомпсонПубликации
Деполитизация Гюстава Курбе: трансформация и реабилитация при Третьей республикеЛинда НохлинАнализы
Племянник Рамо и его современные братьяМария ЧехонадскихИсследования
Биополитика советского авангардаАлексей ПензинИсследования
Искусство после утраты мастерстваДжон РобертсКниги
Все, что вы хотели знать о русском искусстве, но негде было прочестьАндрей ФоменкоВыставки
Художественный активизм vs художественные исследованияЕлена ЯичниковаВыставки
«Документа 13» и слепой ужас точки зрения метеоритаМария ЧехонадскихВыставки
Какая киевская биеннале нам нужнаНикита КаданВыставки
От художников — художникамКонстантин ЗацепинВыставки
«Шоссе Энтузиастов» в расширенном поле экспериментовСтанислав ШурипаВыставки
Похвала неудаче. Попытки осмысления модернистской архитектуры в постсоветской РоссииГлеб НапреенкоВыставки
Удобные аквариумыСергей ГуськовИлья Будрайтскис. Родился в 1981 году в Москве. Историк, художник. Член редакционного совета «ХЖ». Живет в Москве.
2011 год стал моментом возвращения революции в словарь актуальной политики. Революция, которую мы привыкли воспринимать как нечто, принадлежащее истории, сегодня снова переходит в разряд событий, свидетелями и участниками которого становится наше поколение.
Едва начавшись, революция сразу же решительно ставит вопрос о соотношении настоящего и прошлого, истории и политики, непосредственного опыта и способов его передачи. Так, например, «арабскую весну» европейские наблюдатели встретили множеством исторических аналогий. Кто-то вспоминал об иранской «зеленой революции», кто-то проводил параллели с русскими Февралем и Октябрем, а Тарик Али[1] вообще попытался сопоставить происходящее с общеевропейской революционной волной 1848 года (что, кстати, недвусмысленно отсылает к вопросу о востребованности нового «Коммунистического манифеста»).
В этом желании как можно скорее найти у происходящей в настоящий момент революции прочные исторические основания на самом деле нет ничего предосудительного. Ведь за энергичным поиском сравнимых революционных композиций в прошлом стоит не что иное, как стремление найти руководство к действию в быстро меняющихся обстоятельствах. Собственно, так поступали и все наши революционные предшественники. Английские левеллеры обращались к библейским образам, французские якобинцы — к античным, а большевики, в свою очередь, к якобинским. В этих обращениях к прошлому всегда была не только потребность вписать себя в большую историческую последовательность, которой в равной степени принадлежат и республиканцы Древнего Рима, и республиканцы Франции Нового времени. Революционное «воскрешение мертвых», как писал Маркс, «служило для возвеличения новой борьбы, а не для пародирования старой, служило для того, чтобы возвеличить данную задачу в воображении, а не для того, чтобы увильнуть от ее разрешения в действительности, — для того, чтобы найти снова дух революции, а не для того, чтобы заставить снова бродить ее призрак»[2].
Этот интерес к истории имел гораздо больше отношения к непосредственному опыту политического действия, к вопросам сегодняшнего дня, ответы на которые всегда хотелось знать заранее. Важно отметить, что речь идет, конечно, не о сомнительной практике извлечения уроков из прошлого, но о попытке соотнести переживание собственной ответственности за происходящее со схожим переживанием другого. В свою очередь, революционеры, принимавшие решения, были очевидными продуктами историй, рассказанных задолго до революции.
На самом деле, всякое революционное изменение почти всегда оборачивалось практически неразрешимой проблемой для историографии. Революция, французская или русская, подводя окончательную черту под Старым порядком и провозглашая себя началом новой эры, даже потерпев поражение, никогда не желала становиться частью прошлого. Индивидуальная и коллективная политическая воля, выраженная в революции, оказывалась настолько сильной, что передавалась ее наследникам, вынужденным снова и снова занимать уже обозначенные стороны баррикад. Историку оставалось либо принять участие в этой незавершенной битве, — либо, подобно Франсуа Фюре[3], настаивать на ее бескомпромиссной историзации, тем самым дезавуируя революцию как точку разрыва и заставляя сомневаться в самом содержании революционного изменения.
Так, Великая французская революция никак не хотела становиться «всего лишь» историей, оставаясь на протяжении, по крайней мере, полутора веков событием, разделявшим общество на две непримиримые стороны. Линии противостояния, заданные революцией, постоянно воспроизводились и в политике, и в повседневной жизни. Эта постреволюционная действительность была расколота на две Франции, роялистскую и республиканскую, секулярную и католическую. Их конфликт постоянно находил продолжение в частной истории семей, в больших и малых политических и культурных столкновениях. Без этого конфликта непредставима как великая французская литература XIX века, так и обязанная своим рождением тому же веку национальная историография. Для Мишле и Ламартина, Тэна и Жореса революция никогда не была частью прошлого, — она продолжала оставаться событием, после которого прошлое заканчивается и начинается настоящее.
Написание истории революции, таким образом, не могло быть сведено к научной задаче. В эпоху позитивизма, когда историков призывали описывать прошедшее таким, каким «оно было на самом деле», революция всегда оставалась вызывающим исключением. Для научного, бесстрастного отношения к революции нужно было эмансипироваться от колоссального притяжения этого события, наполнявшего практически каждый фрагмент реальности, окружавшей историка.
Однако подлинно научная история революции, освобожденная от политического самоопределения историка, не сводилась лишь к бесстрастному изложению фактов. Задача эмансипированного исследователя оказывалась гораздо более амбициозной — необходимо лишить саму революцию качества беспрецедентного события, изменившего судьбу страны и мира. Нужно было забрать у революции ее претензии на универсализм, ее мессианское значение и историческую уникальность. Чтобы стать частью национальной истории, революция должна была потерять свое самосознание начала нового мира. Или, точнее — освободиться от самосознания вообще, которое на самом деле представляет собой не более, чем домыслы и амбиции ее участников. В соответствии с таким образом понятой научной миссией, любые свидетельства о революции лишь затемняют суть дела, которая становится понятной только тогда, когда место субъективного опыта заменяют безусловные факты. Эти факты позволяют нам с большой высоты осмотреть исторический ландшафт и заметить связи и преемственность там, где возбужденный взгляд соучастника видит лишь разломы.
Именно так понимал свою задачу Алексис де Токвиль[4], первым совершивший масштабную ревизию революционного события в книге «Старый порядок и революция». Главный тезис Токвиля — революция не только не подвела черту под Старым порядком, но наоборот, радикальными методами довершила его историческую задачу, заключавшуюся в создании централизованного национального государства. В центре этого подхода не простое преклонение перед фактами, а способность разглядеть их внутреннюю целостность и таким образом преодолеть ущербность подхода, основанного на сопереживании и свойственного не только революционерам, но и большинству людей вообще.
За пределами человеческого опыта и его претензий на возвращение к естественной свободе и органическому равенству находится подлинная природа — история как таковая. Каждый общественный институт, в стагнации или динамике, является частью сложной исторической логики, которая нуждается в понимании, а не в противодействии. Собственно, подобная критика составляет главный, и, пожалуй, самый сильный аргумент консерватизма, предъявленный Французской революции еще Эдмундом Берком. Берк считал главной проблемой этой революции (в отличие от американской) отрицание истории, заложенное в самом основании революционного переустройства. «Вы обладаете всеми преимуществами своего прежнего государственного устройства; но вы предпочитаете действовать так, как будто никогда и не имели ничего общего с гражданским обществом, и каждый шаг делаете заново, презирая все, что вам принадлежало»[5]. Однако, свершившись, революция все равно становится, пусть и уродливой, но частью истории, которую она пыталась отвергнуть. Консервативная историзация обозначила завершенность революции и указала ее законное место в высшей последовательности истории государства — этой подлинной природы человеческого общества.
История русской революции в основном писалась ее участниками, противниками или свидетелями. Не случайно, что и две последующие исторические школы — советская и советологическая — расположились ровно по линии фронта Холодной войны. Конечно, сейчас сложно определить, продолжает ли история 1917 года быть нашим настоящим. Можно сказать, что она остается им лишь вынужденно — в той мере, в какой современная Россия не испытывает потребности в последовательной национальной истории, успешно переварившей начало и конец рожденного революцией нового мира. Однако даже убогие и вялые спекуляции на исторические темы, характерные для эпохи путинской «стабильности», ясно указывают на единственно возможный вектор историзации нашей революции — через консервативную последовательность развития и укрепления имперского государства.
Если линия дистантного отношения к революции видела в ее участниках лишь бессознательных агентов предопределенной судьбы государства и нации, то историки, декларировавшие свою сопричастность с революцией (или контрреволюцией), на самом деле также были отчуждены от революционного события. Ведь бесспорное право занимать позиции «за» или «против» революции появляется лишь к моменту их завершения. Основания для сопричастности могли возникать только тогда, когда политическое содержание самой революции уже не оставляло сомнений. Можно составить целый список условий, необходимых для проявления подобной исторической солидарности: должны быть известны итоги революции, ее основные «вопросы» и «движущие силы», конфликтующие классы, сословия и социальные группы. Революция должна иметь цель — потому что, только постоянно сверяясь с ней, мы можем определить этические границы оправдания революционного насилия и готовность признать за конкретной революцией, несмотря на эксцессы, качество исторического прогресса. Наконец, революция, через систему аналогий, должна быть вписана в историю революций, где один разрыв с предшествующим порядком вещей может быть сопоставлен с другим. Только так, через наличие опознанного социального конфликта, цель и место в истории, некая последовательность политических событий может быть признана революцией. Практически все то же самое касается и сознательного отвержения революции — оно возможно лишь в результате детального знакомства с ее ходом и последствиями.
Вероятно, самый лучший пример такого пристрастного соединения революционной и контрреволюционной истории в точке абсолютной детерминации событий дает Жозеф де Местр в «Размышлениях о Франции». Революция для де Местра — чудо, невероятное стечение ужасных обстоятельств, источник которого кроется в недоступном нашему пониманию замысле. Все действующие лица революции — от первых лиц республики до последнего санкюлота — не более чем послушные инструменты в руках этой большой логики истории. «Чем больше наблюдаешь за кажущимися самыми деятельными персонажами Революции, тем более находишь в них что-то пассивное и механическое. Никогда не лишне повторить, что отнюдь не люди ведут революцию, а что сама революция использует людей в своих собственных целях»[6]. Контрреволюция, по де Местру, является зеркальным революции актом провидения и не нуждается в какой-то специальной подготовке, способной лишь навредить. Этот предельный божественный детерминизм создает основания и для исторического оптимизма: «Если кто-то захочет узнать вероятный итог французской Революции, то довольно будет посмотреть, на чем все эти факции сошлись: все они жаждали унижения, даже разрушения Всемирного Христианства и Монархии; отсюда следует, что все их усилия завершатся лишь возвеличиванием Христианства и Монархии»[7].
Таким образом, для того, чтобы история революции продолжалась в общественном самоопределении, сама революция просто обязана стать историей. Более того, линии этого самоопределения обретают ясность и четкость, лишь когда историография завершенной революции создает для этого необходимый инструментарий отсортированных политических фактов и солидный арсенал аргументов.
В этом отношении история революции в духе Мишле, «написанная умом сердца»[8], неожиданно смыкается с отстраненным «взглядом с Луны» в духе Токвиля. И первый, «теплый», подход, и второй, «холодный», в конечном счете основаны на интересе прежде всего к месту революции в истории, но не к революции как таковой. Непосредственный опыт участников революции, осознававших себя творцами настоящего, но никак не творцами истории, интересен лишь как материал для интерпретаций. Можно сказать, что революция как событие наиболее радикально ставит ключевой и до сих пор не проясненный для историописания вообще вопрос об опыте. Ведь соотнесение с опытом революционера — нечто противоположное сочувствию его историческому делу или извлечению уроков из его поражений и побед. Как можно действовать, быстро принимать решения, определять стратегию и тактику, от которых зависит успех всего дела тогда, когда будущее еще не написано?
Фигура революционера непредставима без импрессионизма, этой постоянной готовности, следуя наполеоновскому рецепту, «сначала ввязаться в драку». Если историк революции, обобщая факты и описывая последствия, должен освободить себя от политических сантиментов, то революционер в известном смысле должен освободить себя от истории. Он должен быть свободен от сомнений, от ненужного груза чужого и собственного опыта.
В этом отношении Французская революция представляет собой наиболее чистый пример — большинство ее значимых акторов не обладали никаким предшествующим опытом. Они не были революционерами до революции, но стали ими благодаря революции, вместе с ней. Момент революции, еще до того, как он вписан в историю в качестве точки отсчета нового мира, становится подлинной точкой отсчета человеческой судьбы, которая пишется как будто заново. Даже поверхностное знакомство с биографией Робеспьера или Бриссо обнаруживает в них типичных людей Старого порядка, связывавших свое скромное будущее с постепенным ростом в рамках сложившейся системы. Их радикализация, стремительное преодоление дистанции между умеренными требованиями «третьего сословия» и бескомпромиссной республиканско-демократической позицией происходят параллельно развитию событий. Они становятся радикалами вместе с радикализацией масс. Напротив, Мирабо, один из очень немногих дореволюционных критиков системы, бунтарь, прошедший королевские тюрьмы, быстро переходит на сторону умеренных. Обладатель горького опыта революционера до революции, Мирабо уже не может быть просто частью стихии — пытаясь встать у нее на пути, он проигрывает и бесславно сходит со сцены.
В свою очередь, Робеспьер в призывах к моральной чистоте и национальной мобилизации мог опереться лишь на высокие принципы этической политики, отвергнув искусство компромиссов. История была нужна ему исключительно как ресурс безупречных образцов добродетели и верности идеалам, но не как практическое руководство по политическому мастерству. Он сосредотачивает в своих руках огромную власть и вводит чрезвычайное положение, возлагая на себя и узкую группу соратников колоссальную ответственность, чтобы довести до конца разрыв с прошлым — и коллективным, и своим собственным.
Русская революция в этом отношении еще более сложное явление. Возможно, если бы Первая русская революция 1905 года не потерпела поражения, описание ее внутреннего хода и логики представляло бы меньшую проблему для историков, чем описание Второй. К 1917 году в России были не только десятки тысяч революционеров — то есть людей, годами готовивших себя к действиям в условиях революции — но и миллионы простых горожан и крестьян, имевших опыт предшествующей, неудавшейся революции. Однако все это оказалось совершенно недостаточным, чтобы придать развернувшимся событиям хотя бы какой-то элемент предсказуемости.
Собственно, вся последовательность 1917 года убеждает в том, что никакая предшествующая подготовка, историческая начитанность или политическая виртуозность не способна дать верную ориентацию. Революционная ситуация переворачивает с ног на голову известные аналогии, делает бессмысленными мастерские интриги и легко превращает героев и триумфаторов в никчемных неудачников. Это революционное обнуление предшествующего осмысленного опыта накрывает всех без исключения, от крайне правых до крайне левых. И вот Павел Милюков, историк и блестящий интеллектуал, энергичный политик и мастер маневра, весной 1917 года ведет себя глупо и неумело, за считанные дни превращаясь из признанного лидера в политического банкрота. Прежде верные сторонники Ленина во всех фракционных схватках, Зиновьев и Каменев, неожиданно становятся главными противниками решения о вооруженном перевороте. А многолетний критик большевизма Троцкий, напротив, оказывается одним из главных лидеров партии.
Эти и тысячи других превращений, принадлежащих истории русской революции, в итоге не могут быть убедительно объяснены за пределами непосредственного опыта самих действующих лиц. Более того, сами действующие лица впоследствии неизбежно искажают причины и обстоятельства собственных превращений. И дело здесь не только в изменении политической конъюнктуры (как, например, во время знаменитой «литературной дискуссии» 1924 года[9]). Момент принятия решения в революционной ситуации уникален, он представляет собой акт самоэмансипации от памяти, знаний и рефлексии, принадлежащих индивиду в его дореволюционном прошлом. Чтобы быть революционером, интеллектуал должен стать смелее и наивнее, чем интеллектуал вообще.
В этом отношении фигура Ленина, конечно, представляется самой важной для осмысления. «Апрельские тезисы», которые за считанные дни превратили его немногочисленную партию в безусловный авангард революционного процесса, в момент своего оглашения, как мы знаем, не нашли поддержки у значительной части большевистских кадров. Что показательно, оппоненты «Тезисов» в основном относились как раз к тем большевистским лидерам, которые с самого начала событий находились в Петрограде и, казалось, обладали более богатым и объемным восприятием начавшейся революции, чем вчерашние эмигранты вроде Ленина с Зиновьевым. Призыв к решительному противопоставлению Совета и Временного правительства казался догматичным и никак не связанным с текущим массовым настроением. Однако то, что через считанные недели этот радикальный лозунг начинает на глазах становиться принципиальным требованием момента, нельзя считать победой мудрого политического расчета или исключительного дара предвидения. В «Апрельских тезисах» мы считываем не только закономерное продолжение многолетнего принципиального большевистского курса, но и огромную долю риска, смелости и авантюры, без которых такой шаг вряд ли когда-либо оказался возможен.
Ханна Арендт отмечала, что Ленин, обладая исключительной способностью к революционному действию, в то же время был излишне рефлексивен для политика. Он «имел страсть публично признавать и анализировать собственные ошибки, вопреки правилам даже обычной демагогии». Как государственный деятель, Ленин «хватался сразу за все возможные виды дифференциаций — социальную, национальную, профессиональную, дабы внести какую-то структуру в аморфное население, и, видимо, он был убежден, что в таком организованном расслоении кроется спасение революции»[10]. В основе его стратегии всегда лежало стремление к структурному усложнению — это находило свое отражение и в изнурительной межфракционной борьбе, ставшей фактически стилем жизни Ленина до 1917 года, и в строительстве многонационального государства, сочетавшего новый тип суверенности и разнообразие «самоопределения наций». Однако, возможно, в этом причудливом сочетании способности усложнять и упрощать и лежит исключительный ресурс опыта революционного времени?
Стоит ли нам признать, что этот ресурс находится за гранью исторического осмысления? Что исследователю остается лишь принять его как «вещь в себе» революции и судить о ней только по ее последствиям?
Эти вопросы, конечно, важны, и ответ на них представляется скорее отрицательным. Единственная возможность узнать о революционном опыте прошлого, похоже, состоит в том, чтобы в той или иной форме пережить его в настоящем. Возможно, мы вступаем именно в тот исторический момент, когда история революции снова подходит к концу, уступая дорогу самой революции.
Примечания
- ^ Али Т. Арабский 1848-й // Интеллектуалы и арабская революция. М.: Свободное марксистское издательство, 2011.
- ^ Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. М.: ГИПЛ, 1957. Т. 8. С. 121.
- ^ Фюре Ф. Постижение Французской революции. СПб.: ИНАПРЕСС, 1998.
- ^ Токвиль А. де. Старый порядок и революция. СПб.: Алетейя, 2008.
- ^ Берк Э. Размышления о революции во Франции. М.: Рудомино, 1993. С. 25.
- ^ Местр Ж. де. Рассуждения о Франции М.: РОССПЭН, 1997. С. 18.
- ^ Там же, с. 134.
- ^ Фюре Ф. Указ. соч. С. 23.
- ^ «Литературная дискуссия» — важный эпизод внутрипартийной борьбы 20-х годов. Осенью 1924 года Троцкий опубликовал статью «Уроки Октября», вышедшую в качестве предисловия к третьему тому его собрания сочинений. В ней Троцкий описал историю разногласий внутри большевистской партии в дооктябрьский период 1917 года. В ответ на нее в «Правде» вышла статья Бухарина «Как не нужно писать историю Октября», за которой последовали аналогичные статьи Зиновьева, Каменева и других.
- ^ Арендт Х. Массы и тоталитаризм // Вопросы социологии. 1992. Т. 1. No 2. С. 27.