Выпуск: №116 2021
Вступление
КомиксБез рубрики
Работа над собойХаим СоколПубликации
Что называется заботой? По ту сторону антропоценаБернар СтиглерIn memoriam
Take care and be careful. Памяти Бернара CтиглераЗейгам АзизовРефлексии
О либидинальных и клинических предпосылках отринутой эсхатологииКети ЧухровИсследования
Идейный базис религиозного имманентизма в РоссииНиколай СмирновДиалоги
Что общего у нас останется после пандемии?Илья БудрайтскисПризывы
От номада к корням. И обратноДмитрий ВиленскийПрограммы
«Бюро заботы». Вводные заметки о заботе и беззаботностииЛиана ФокианакиМанифесты
Манифест. За искусства обслуживания 1969! Предложение для выставки «Забота»Мирле Ладерман ЮкелесПубликации
Зарплата против домашней работыСильвия ФедеричиОбзоры
Червивая утопия: мечты о разрушенной коллективностиАнастасия КалькАнализы
Больница и музей. Две институции заботыБорис ГройсОпыты
Куратор всего: три кризиса понятия «кураторской заботы»Саша Бурханова-ХабадзеПрограммы
О Коинсидентальном ИнститутеКоинсидентальный ИнститутЭссе
Летний лагерьЛера КонончукСитуации
Расширение файла: цифровое присутствие как новая забота искусства о тебе, обо мне и всех насНаталья СерковаПозиции
О самоненависти и освобожденииНикита КаданОпыты
Вспомнить КрасныйИван НовиковДиалоги
«Мы — живые и уязвимые»Алексей ТолстовСитуации
Dark Academia: эстетическая структура репрезентации коллективностиМарыся ПророковаВыставки
Претензия на претензиюДенис СтоляровВыставки
Границы моего языкаЗлата АдашевскаяНикита Кадан. Родился в 1982 году в Киеве. Художник. Участник художественной группы Р.Э.П. и кураторской группы Худсовет. Живет в Киеве.
«Зоны автономии» — говорили они в 2000-х, «зоны солидарности». «Сообщества», «горизонтальные связи», «множества», «самоорганизация», «осуществимые утопии» — говорили они. Так странно, что «они» были также и нами.
И ведь не сказать, что тогда все светилось оптимизмом. Слова о низовом и солидарном исходили из слабых тел. Мы задыхались тогда, как задыхаемся и сейчас. В этом отношении мы последовательны и равны самим себе.
Скорее, нашим преимуществом было бесстыдство. Легкость в речи, уверенность, блеск в глазах, одновременно металлический и нежно-инфантильный. Собственно, здесь я говорю о нас двадцатилетних, которые подхватили лозунги «сообществ» и «солидарности», уже находившиеся на тот момент в художественном обиходе — и в то же время идеально ложащиеся на наш более чем скромный опыт. Каково было произносить эти лозунги старшим авторам, помнившим 1990-е, — мне уже вряд ли понять. Представляю, что в этом была энергия захода на новый цикл, подарок второй молодости. Но нас-то вопросы молодости и омоложения тогда не волновали. Как, впрочем, не волнуют и сейчас — не скажу за других, но меня интересует: как обмануть саму последовательность юности-дряхления, актуальности и деактуализации, как выйти из подлой круговерти поколений, мод и тенденций, из суетливой экономики внимания, из торга за места в настоящем и будущем?
С годами стыда стало с избытком. Без внутреннего скрежета не произнесешь и слова. Живешь будто в комнате из зеркал, все время наблюдая себя с самых невыгодных ракурсов. Костенеешь, каменеешь. Тяжелым взглядом смотришь на лица друзей, с которыми когда-то так легко было ощущать ту саму солидарность, не требовавшую ни оправданий, ни объяснений. Но в то же время — когда в поле общности больше нечего терять, когда оказываешься предоставлен сам себе, возникает чудесная и пронзительная легкость.
И здесь я нащупываю источник энергии, истечение смысла, обещание спасения. Речь о превращении духа солидарности в дух разочарования и обретении нового качества солидарности по ту сторону этого превращения. О преобразовании «коммунитарного» начала в новую строгость, новую жестокость к себе самому. Но мы ведь не утратим веселости и новообретенной нелюбви к себе, правда?
Но пусть не возникнет иллюзия, что разочарование неизбежно ведет к пессимизму, а стыд — к вечной угнетенности духа. Вчерашний период надежд — такая же школа, как сегодняшняя безнадежность. И безнадежность эта не является сдачей позиций перед теми полицейскими вертикалями и конкурентным принципом, против которых мы выступали тогда. Что полтора десятка лет назад реализовывалось в коллективных выступлениях (то есть в высказывании с оглядкой на другого), сейчас стало делом индивидуального злого упорства — монитор потемнел, в нем лишь твое собственное отражение. Скажете, света мониторов и жизни с оглядкой (в соответствующих пузырях единомыслия) с тех пор стало только больше? Это легко объяснимо: воплотились озвученные еще тогда предположения и предчувствия. Жизнь в искусстве вообще есть жизнь предчувствиями. Озвучу новое: предчувствую темноту.
Слепой партизан в темноте, искатель зон, непроницаемых для согласованного видения и описания, — это новый (он же преобразившийся давний, «традиционный») художник. Искусство вновь становится одиноким делом, но продолжает нести в себе старые обещания. Перечеркнуть прежнего себя — ключевой, опорный жест жизни в искусстве. Вернуться к себе с другой стороны — другой опорный жест, без которого первый становится предательским.
Сообщество и его обещания теперь в моей голове. Сообщники-какими-они-были-прежде остаются со мной. Я принимаю решения, какие были бы приняты совместно, — и так же делает каждый из нас, сообразно своему пониманию того, чем была наша совместность. При этом настоящие повзрослевшие мы уже совершенно ни о чем договориться не можем…
В сухом остатке от тех времен сохранилось не так и много. Коллективное творчество (хоть никто не отрекся от индивидуального), механизмы взаимоподдержки, позволяющие продержаться в слабой институционной системе или вообще без нее (впрочем, совсем без нее случалось оставаться крайне редко), лабораторность (хотя мы, с большей или меньшей интенсивностью, но продолжали выдавать выставочный продукт), говорение на эсперанто (однако с отчетливым местным акцентом), присутствие утопического горизонта (порой нарочито бутафорского). С одной стороны, то, что было «украинским социально-критическим искусством», сейчас легко поместить в некую историческую витрину с ограниченными габаритами. Но с другой — оно проживает собственное взросление, собственные мутации, ветвясь в разных направлениях и переходя, к примеру, то в архивно-музейную тенденцию, то в квир-феминистскую. Или в специфическую линию «восстановления справедливости» в локальной истории искусства. Или в исследования наследия советской модерности, явно или неявно оппонирующие его политической нейтрализации и стиранию в «декоммунизационный» период. Поменялся сам принцип удержания себя вместе: если в нулевых «сообщества» были подняты на знамя, то сейчас, несмотря на присутствие объединяющих и ведущих экспансию политических идей и художественных программ и по-прежнему слабые институции (то есть на сохранение необходимости как-то сообща выживать без их поддержки), тогдашнее прочное и безусловное «мы» истончилось и растворилось.
Парадоксальная связь активистского (активного, действующего через преодоление) духа и персональной уязвимости, хрупкости тел давно стала одним из источников драматического напряжения в сегодняшней критической культуре. Однако на постсоветском пространстве еще недавно было не так — «активистское искусство», негласно воспринимавшееся наиболее радикальной и, соответственно, наиболее подлинной формой искусства ангажированного, вполне успешно участвовало во всеобщих соревнованиях по витальности, громкости голоса и привлечению массового внимания. Постсоветский (преимущественно российский) акционизм второй волны, 2000–2010-х, казалось, оседлал динамику соцсетей, овладев искусством продлевать площадной «мускульный» жест в сверхмассовое пространство сетевого участия-без-усилий. Однако новый день внес коррективы: та же динамика привела, с одной стороны, к «демократизации культуры справа» под анти-элитистскими лозунгами, а с другой — в свои права вступила та «сила слабых», что пошатнула пьедесталы витально-трансгрессивных художников-героев.
Ангажированное искусство теперь делают хрупкие люди. В этом оно сообразно как новому исповедально-терапевтическому стилю сетевого самопоказа, так и сложности, темноте, неочевидности художественного высказывания, являющимися первой мишенью правопопулистского наступления на «институциональные культурные элиты». Вокруг звучат голоса той моральной паники, что исходит из консервативного лагеря, описывающего новое состояние целым веером параноидально окрашенных терминов — от «новой этики» до «культурного марксизма».
Старый порядок отступает перед слабыми телами. Узнавание своей слабости в слабости другого обнаруживает новую силу совместного действия. Рискну предположить, что ни активная воля к преобразованию, ни даже эмпатически обоснованная солидарность менее уязвимого с более уязвимым не играют первоочередной роли в формировании нового духа критической культуры. Ее играют именно безнадежность и разочарование. Без надежд на лучшее завтра и без очарования романтикой борьбы говорим мы господствующему порядку — вечно омолаживающемуся фашистскому миру — наше глухое, но абсолютно ясное «нет». И это «нет» повторяется снова и снова, по-новому в каждой из индивидуальных точек бытования, как бы надежно ни были эти точки изолированы друг от друга.
Нам, украинским политически ангажированным художникам и художницам, начавшим в 2000-е, в нашем становлении исключительно помогла отравленная атмосфера социальной и художественной среды нашей страны. Эта атмосфера крайне точно предоставляла нам фигуры отталкивания, выживания-вопреки. Если, как политические субъекты, мы были против местного профессионального политикума в целом, включая его и пророссийских и украински-националистических акторов, то на художественной сцене мы оппонировали специфической «евроремонтной» культуре имитации — возведению монументальных декораций и ширм, маскирующих институциональную несостоятельность и интеллектуальную нищету. Так можно описать наши негативные ориентиры до 2014 года. Но с аннексией Крыма и началом войны на востоке ставки повысились — фигурами отторжения стали российская агрессия и ее международное отбеливание культурно-художественными средствами, а также звучащий на местной сцене призыв к «отложенной критичности» и идеологическому обслуживанию.
Украинская мега-выставка «Великое и величественное» под патронатом Януковича и православных церковников в 2013 году, погромы выставок украинскими ультраправыми и повторяющиеся практики цензуры в государственных институциях, которые художественное сообщество сводит к очередному скандальчику и тем нормализирует, — это многолетний фон нашей работы. По соседству — питерская Manifesta в 2014, построившая «цивилизованный» фасад, за которым международному художественному сообществу стали чуть менее заметны аннексия Крыма и агрессия на Донбассе, нападки властей Венгрии, Польши, Беларуси на поддерживающие критическое искусство институции. Держи ум свой во аде и не отчаивайся.
Когда мы начинали, мы верили в «современное искусство» как таковое. Порой верили по смешным причинам — к примеру, из-за его большей привлекательности в сравнении с сенильным псевдоакадемизмом, который окружал нас в украинских художественных институтах первой половины 2000-х. На нас влиял героический миф восьмидесятых-девяностых — трансавангардная живопись в сквотах, соросовские мультимедийные выставки. Но к нашему приходу на месте мифа оказался евроремонт, пустотелый фасад, декорация.
Украинской сцене свойственна перевернутая эдипальность. Она — место перманентного восстания старших против младших. Дряхлеющие патриархи, сколько есть сил, позиционируют себя «молодой шпаной», а младших воспринимают как воплощение «институциональности», «репрессивной политкорректности», «модного левого дискурса» и т.д. Иначе говоря, воспроизводят на нашем примере все те же стандарты консервативной моральной паники.
В то же время их собственное место в культуре обретается между местным частным рынком живописи и местным же идеологическим обслуживанием в духе упомянутого «Великого величественного» или аналогичных мероприятий новых властей. Однако стоит помнить — им есть место и в истории, у оснований нового искусства в Украине. И конфликт оборачивается для нас депривацией истории, отсеканием корней, уходящих в местную почву. Следствием является достаточно игриво-произвольная реконструкция исторического повествования с нашей стороны — какая-то воображаемая синхрония с самовольно выбранными явлениями прошлого или наследование, прописанное задним числом. Впрочем, в таких играх мы держим мотивации и методы прозрачными.
«Современное искусство» в локальной традиции разделилось. Миф девальвирован, распродан за чечевичную похлебку. Солидарность на основании общей причастности к данной сфере деятельности больше не является возможной.
А «современное искусство» как интернациональный феномен разделено в самом своем основании. Недовольство системой институций и рынка искусства — один из основных источников энергии, питающих эту систему. Толпы юных претендентов толкутся у ворот допуска в иерархию, осыпая ее проклятиями и желая стать ее частью. Слышны сетования не допущенных из старшего поколения. Голоса недовольства раздаются и на разных этажах башни, включая и самые привилегированные из них. Разрыв между художественной критикой позднекапиталистического порядка и полной экономической встроенностью в этот порядок становится не иссякающим источником внутренней фрустрации и поставляет аргументы для упомянутой «праводемократической» критики, то есть для адаптированного к художественному пространству извода популистски-конспирологической риторики «войны народа с коррумпированными элитами».
Самым чистым, дистиллированным продуктом современной художественной системы является самоненависть. Ясный взгляд на состояние искусства в современном мире должен — при достаточной последовательности в мыслях и способности увязывать причины и следствия — привести к саморазрушительной установке. Выход, состоящий в ненависти к искусству, — это выход правый, популистский, в самом скверном смысле «здоровый». Критически мыслящий художник, оставаясь художником, выбирает ненависть к себе.
Я отдаю себе отчет, что наш случай — это всего лишь один лабораторный опыт из множества. Что мой язык описания этого опыта психологически окрашен. Вероятно, я ищу ту точку, в которой, говоря словами философа депрессии Марка Фишера, происходит «конвертация частного недовольства в политизированную ярость».
Фашистский мир совершенствуется, обновляется, мутирует — равно как и сопротивление ему. Предвижу новый дух этого сопротивления — дух эсхатологического оптимизма. И новую солидарность — воображаемую солидарность разрозненных и изолированных, занятых одиноким делом, однако в критический момент способных нанести совместный удар из множества индивидуальных точек. Это солидарность в зеркалах.