Выпуск: №115 2020
Вступление
КомиксБез рубрики
В защиту идентичностиИлья БудрайтскисДиалоги
Кто приходит после субъекта?Жак ДерридаТекст художника
Письмо из Киева, или О том, что было дальше. О взрыве в Бейруте, протестах в Минске, самоизоляции и воображаемой выставкеНиколай КарабиновичРефлексии
Смещение в «межеумье»Теймур ДаимиЭссе
История «маленького Я». Приключения субъекта «по-итальянски»Марко СенальдиСитуации
Чем не владеешьГлеб НапреенкоИсследования
Метод автоэтнографического кураторстваСаша Бурханова-ХабадзеЭссе
Об акробатической субъективности и ее (возможных) средовых тренерахЛера КонончукТеории
Неомонадология производства социальной памятиТициана ТеррановаПерсоналии
Я-фотография, мы-интерфейсСергей БабкинМанифесты
Андрогин и КентаврАнтон РьяновЭссе
Толщиною с дисплей: границы микрополитического и редизайн себяАлексей КучанскийТекст художника
Текст с неизвестным заглавиемАндрей ИшонинЭссе
Искусство в эпоху нейроэкзистенциализмаАлексей БоголеповКниги
Своевременность культурославияГеоргий ЛитичевскийВыставки
Картинки, травинки и напалм. О хищной живописи Ивана НовиковаИван СтрельцовГеоргий Литичевский. Родился в 1956 году в Днепропетровске. Художник, художественный критик. Участник многочисленных групповых и персональных выставок. Член редакции «ХЖ». Живет в Москве и Нюрнберге.
Глеб Смирнов. ARTODOXIA.
Москва-Венеция: РИПОЛ классик, 2019
О, жрец мой, защити же божество твое (ἱερεῦ διαφύλαξόν μ᾽, ἵν᾽ ὦ σοι ξυμπότης)
Аристофан «Лягушки», 298
Этимология слова «культура» восходит к земледелию, будучи производным от латинского colo — выращиваю. Пожалуй, только к XVIII веку, постепенно, благодаря фигуральным оборотам, вроде cultura morum — «укрощение (воспитание) нравов», оно приобрело значение не только аграрно-ботаническое, но и гуманитарно-духовное. В ХХ веке «культура» выдвинулась на авансцену словоупотребления. Ведь это век культурных революций, продвижения культуры в массы и рождения массовой культуры. Век всевозможного культурного строительства, но и оппозиции «культура vs цивилизация». Став одним из главных слов столетия, оно вызывало и отторжение — услышав его, хватались за пистолет, противопоставляли контркультуру и субкультуры. На основе этого слова выдумывались новые словообразования — от издевательской «культур-мультур» до серьезных «культурологии» и «мультикультурализма».
И вот в начале третьего тысячелетия отечественной аудитории предъявлен термин «культурославие». Возник он не позднее 2004 года как полемически-публицистический в обстановке напряженного и тревожного противостояния деятелей современного искусства и квази-клерикальных активистов. Впрочем, тогда культурославие, как некий желанный новый культ, было противопоставлено не прямым погромщикам современной культуры, а некоему непомерно раздутому культу «спортопоклонства». С тех пор ситуация вокруг искусства стала внешне более спокойной. Вандально-фемидо-крючкотоворный энтузиазм сменил ориентацию, вроде бы сняв искусство из-под своего прицела (надолго ли?). В свою очередь некоторые известные спортопоклонцы теперь сочетают привычную ристалищную обрядовость со щедрыми приношениями на алтарь культуры. Но изобретатель «культурославия», Глеб Смирнов, не дал утонуть своему изобретению в пучине публицистических мимолетностей и связал его с центральной темой фундаментального трактата, озаглавленного словом «Artodoxia», греко-латинским двойником русского «словонова».
Сама же тема трактата вовсе не сводится к судьбам словоупотребления, и автор готов в перспективе расстаться со своими выразительными неологизмами — после «обретения лучшего» наименования для того предмета, который на самом деле его занимает. К тому же и «трактат» — это, скорее, условное определение книги особого жанра, на самом деле — словесно-образного артефакта. «Artodoxia» Глеба Смирнова — это завораживающий калейдоскоп фигур мысли и афоризмов, виртуозных каламбуров и блестящих цитат, перемежаемых множеством репродукций и виньеток. Пересказать эту книгу, не исказив, вряд ли реально, но можно поделиться впечатлениями, которые она производит, и соображениями, возникающими при ее чтении.
Вполне допустимое впечатление: трактат — это третья часть своего рода книжного триптиха. Две другие — монография о творчестве Палладио и мемуарно-эссеистический сборник «Метафизика Венеции». Все три книги разножанровые и разнохарактерные, но объединенные не только одним автором, но и общим чувством. Упоминание чувства при этом опирается не только на впечатления, но и на авторскую программу. Дело в том, что в «Артодоксии» речь ведется о новой (или если не новой, то вновь явленной) религии, и основанием этой религии являются не Писание и догматы, а особое религиозное чувство. Религия, о которой идет речь — «сверх-экуменизм», возвышающийся над всеми формами теизма и атеизма, а именно — религия культуры.
Может показаться, что Глеб Смирнов своим пророчеством и проповедью снова окунает читателя во времена Джона Рескина, в эпоху романтизма и в русский Серебряный век, когда идеи религии красоты были небывало популярны. Но если у Рескина и многих других такая религия была скорее метафорой, то в новейшем трактате представлены результаты труда по структуризации нового символа веры. Артодоксия приравнивается к третьему Завету Иоахима Флорского, объявляется религией того самого Царства Духа, которое провозвещал сред невековый для кого-то святой, а для кого-то ересиарх.
Читатель, которого не отпугнет погружение в драматическую атмосферу актуализации дискуссий латиноязычных книжников о соотношении этического и эстетического в судьбах человечества, очутится одновременно и в густом «сумрачном лесу», и в широком поле то витиеватых, то шутливых медитаций. Как и следовало ожидать от текста, в заглавии которого присутствует корень art, культура и искусство приравниваются друг к другу. Автор охотно соглашается с Шиллером в том, что искусство — это единственное подлинное богатство человечества. И единственный достойный предмет религиозного почитания в нынешние «беззаветные» времена, пришедшие на смену старо- и новозаветным эпохам. Артодоксия может быть опознана как религия, так как у нее есть свои герои и мученики, свой мартиролог, «обетованные земли» и «нежная инквизиция», а также многое другое в таком роде. А самое главное — у нее имеется свое представление о рае, элизиуме, в котором найдется место не только творцам и создателям — «искусстводелам» и «творянам», но и преданным «искусствоглотам» и «искусствоедам». Сюжет Элизиума объединяет трактат с «Метафизикой Венеции», в заключительной главе которой дается яркое и подробное описание рая эстетов.
Некоторые пункты беззаветной сверхновой благой вести могут показаться противоречивыми. Она одновременно и демократична и элитарна, сверхэкуменична и европоцентрична. Она безгранично экстерриториальна, ориентирована на mental travelling и в то же время не чужда ностальгии по уютной локализации, сквозящей в воспоминаниях о колониях художников и даже в мечте о грядущем Граде (ковчеге) «сторонников настоящей книги», например, Летебурге Даниила Хармса. Противоречивые вести новой веры, при полном отсутствии каких-либо жестких предписаний и запретов, могут быть восприняты как признаки открытости и незавершенности вечно юного религиозного чувства. Ведь именно чувство структурирует этот духовный проект. В отличие от страха и любви, которыми были пропитаны прежние заветы, нынешняя беззаветная религия основывается на смехе, на чувстве юмора. Возможно, для кого-то это само по себе прозвучит смешно, особенно в пересказе, но нужно учесть, что речь идет не о вульгарном гоготе, а о метафизическом юморе и о смехе, наследнике гомерического смеха, священного хохота, раскаты которого слышны лишь при наличии очевидно особых духовных акустических устройств. Религия и юмор — две вещи несовместные? Но автор и сам готов признать свое вероучение ересью. На беззаветном уровне разница между религией и ересью не существенна. Хотя в книге есть глава «Священная война», повествующая преимущественно о внутренней «духовной брани», на самом деле между строк по всему трактату разлит мед священного мира (мирный переход к эре свободного Духа) и бесконечной веротерпимости.
Провозвестник «артокефальной религии» соглашается с античником Фаддеем Францевичем Зелинским в том, что действительным ветхим заветом европейской религиозности была не Тора, а греко-римская культура. Не будет ли тогда еще более артокефальным признание, что самым доподлинным ветхим заветом религии искусства было само чистое искусство, то есть Откровение, данное дорелигиозным, пещерным визионерам, которые опознали в неровностях и шершавостях наскальных поверхностей силуэты виртуальных бизонов и мамонтов и тем самым совершили первоначальнейшее чудотворство? А уже потом примчавшиеся на готовенькое все верования и религии в течение тысячелетий пытались поставить своих отцов-художников себе в услужение, они-то и были новым заветом в самых разных редакциях. В новейшей ситуации беззаветного освобождения искусство, закалившись и окрепнув в непростых, но и не бесплодных, отношениях с религией, вернулось к самому себе, вобрав в себя опыт всех ветхих и новых заветов. Хотя сам автор такого признания не делает, но, кажется, оно все же допустимо и не так уж идет вразрез с общим направлением трактата, коль скоро в нем сообщается, что уже «среди пещерных людей», хоть и изредка, встречались «смешливые персонажи».
Дотошный читатель, в том числе из круга сторонников книги, обнаружит в артодоксии также начатки и семена артодицеи (по аналогии с теодицеей). Что закономерно — там, где есть мученики, святые, Рай и т.п., бывает и отчаянно-смелый суд, а затем и вероятное оправдание, подобные тем, которые устраивали своим высшим существам в иудейской традиции Иов, а в греко-римской — Эпикур. В трактате суду подлежит все же не само искусство — очевидно, для автора оно совершенно, идеально, неподсудно и не нуждается в оправдании, — а только отдельные его проявления, не достойные его идеальной сущности. Особенно это касается современного искусства, которое нередко может быть замечено в грехе «современничанья». «Невнятно-безответственной» современности противопоставляется идеал «своевременного» искусства. Автор делает уточнения и даже позволяет себе художественно-исторические прогнозы. По его мнению, будущее за искусством, твердо стоящим на фундаментальном знании художественной традиции и вооруженном новейшими технологиями. Это искусство экранное и компьютерное по преимуществу.
Прогноз, который может показаться неожиданно сужающим перспективы духа, который, как это можно было вычитать на соседних страницах, не очень-то отныне и нуждается в артефактах и иных вещественных воплощениях, включая экранные и высокотехнологические. Восприятие, снабженное силой и остротой освобожденного духа, способно обнаружить этот «животворящий дух» в чем угодно — и в «модуляции голоса», и в «молчании в унисон», и в «выбившемся локоне и в случайном взгляде на улице», в «запахе страниц детской книжки», «вкусе снега», «элегантной пощечине» — «перечень неполный». Искусство, позволим себе предположить, как и дух, «веет, где хочет». Артодоксия ведь и правда равно благосклонна и к Гомеру, и к комиксам, и ко всякой «лепетации». Отчего же столь методично из артокефального искусства будущего изгоняется живопись, особенно масляная, апологии и ниспровержению которой посвящены одни из самых ярких страниц трактата (впрочем, неярких страниц в нем и нет)?
Думается, в духе общей мягкости новейшей благой вести о духе, прогноз развития искусства тоже мог бы быть мягче, если бы в вероучении более весомо была представлена артодицея. Предмет, не чуждый и авторитетам, на которые делаются ссылки в трактате. С почтением упоминаемый Жан-Жак Руссо был не только автором любезного артодоксии тождества доброго и прекрасного (le bon и le beau), установленного в «Новой Элоизе». На сцене культуры он выступил, прежде всего, со своим знаменитым «Discours», в котором выдвинул тяжкие обвинения в адрес наук и искусств, а точнее — вообще в адрес культуры и цивилизации. Его самого потом многие обвиняли, Вольтер больше всех, что он хочет вернуть человечество к хождению на четвереньках. Руссо не оправдывался и никогда не отказывался от своей критики культуры. Но зато, как и полагается в последовательной культуродицее, он нашел и оправдание культуре, хотя и с оговорками. В своем ответе Августу Станиславу, польскому королю в изгнании и герцогу Лотарингскому, Руссо сравнивает те несчастья, которые принесла цивилизация человечеству, с неизлечимой болезнью, но это не причина отказываться от культуры. Коль скоро назад дороги нет, то сама же культура может быть если не настоящим лекарством, то паллиативом, пусть не устраняющим болезнь, но хотя бы утешающим больного (moins au besoin qu’au tempérament du malade). Руссо в этом отношении был не первым — достаточно вспомнить древних киников, — но после него критика и самокритика культуры перестала быть чем-то экстравагантным, превратившись в почти неотъемлемую компоненту осмысления культуры.
Искусство будущего, вероятно, не сведется все же только к «оживлению картин» при помощи анимации, дигитализации или иных «технолябий» внехудожественного происхождения. Старые технические приемы могут оказаться неожиданно живучи как раз потому, что сделают ставку на критику и самокритику, на самопереопределение и, таким образом, на потенциальное самообновление. Та же масляная живопись — это не только холст, масло, не только иллюзионистский или колористический перфекционизм, исчерпавший себя «маслизм», но и частный случай в такой сложно структурированной организации, как картина. Картине в принципе все равно, написана она маслом, темперой или акрилом, спреями или даже цветными карандашами по холсту. Современная картина может быть также и своевременной именно потому, что может быть картиной-объектом, картиной-инсталляцией, картиной-саморефлексией. Ей доступна самокритика, суд над собой — пинакодицея.
Но, пожалуй, нет ничего более бестактного, чем непрошеные советы. Возможно, артодоксия, усилив самокритическую компоненту, расширила бы потенциальный круг своих сторон ников, включив многих искусствоборцев и контркультурщиков (ведь многих из них отличает и яркость, и действительная артистичность) как раз по статье культуродицеи. Возможно, когда-то так и будет, и появится расширенная редакция трактата или будет написан новый трактат. Или у новейшего учения появятся ответвления, ведь ересям свойственно порождать новые ереси, конкурирующие или дополняющие друг друга. Но сейчас автор трактата, конечно, озабочен не судьбами учения, а, несомненно, его чистотой. Его учение сродни учению стоиков, а стоикам не страшно одиночество.
O, beata solitudo, o, sola beatudo — «о, блаженное одиночество, о, единственное блаженство». Эти слова по ошибке приписывали главному стоику Рима Сенеке. Хотя на самом деле они были написаны в XVI веке, без Сенеки и его писем к Луцилию, с их похвалами одиночеству-solitudo тут, конечно, не обошлось. Поэт Марциал, современник, земляк и даже знакомец Сенеки (они оба родом из Испании), тоже воспевал одиночество, но не в рассуждениях, а в стихах. «О, как приятно одиночество в повозке без кучера» (O iucunda, covinne, solitudo — Ep., L. XII, XXIV). Однако любовь к поэтическому одиночеству очень по-римски совмещалась в нем с самым живым увлечением цирковыми зрелищами. Им он посвятил отдельную книгу — «De spectaculis». Но и иные его сочинения посвящены страстям состязаний, особенно бегам конных квадриг (напр. Ep., L. X, L). То есть будучи беззаветным служителем муз, он также разделял с цирковой толпой общее поклонение ее кумирам.
Вот и еще одно артокефальное чудо — истинный художник способен примирить истинную веру даже со спортопоклонством. А может быть, и с другими невероятными культами.