Мне было четыре. Я еще не умела читать, но уже умела видеть. Нет, не как художник. Я просто смотрела, и мир распадался на формы, линии, пятна и цвета. И в этом потоке существовала книга.

«Читалочка» Валентина Берестова, 1981 год. Она досталась мне от мамы — истрепанный переплет, проклеенный прозрачным скотчем, уже пожелтевшим и пустившим по краям мелкие пузырьки воздуха. Книга пахла старой бумагой и бабушкиной квартирой. Я открывала ее снова и снова, не чтобы услышать стихи (их мне читали вслух), а чтобы рассматривать. Рассматривать жадно, пристально.

Потом я научилась читать. Стихи Берестова зазвучали моим внутренним голосом, и оказалось, что они не просто живут рядом с картинками, а прорастают в них. Я водила пальцем по печатным строчкам и одновременно видела, как буквы (названия стихотворений) становятся частью изображения, не подписью, а полноправным элементом мира. Лет в шесть я достала копирку — тонкую, пахнущую воском, фиолетовую бумагу — и принялась перерисовывать иллюстрации. Я водила шариковой ручкой без чернил, продавливая линию через копирку на чистый лист, аккуратно, чтобы не испортить книгу. Мне казалось, что я касаюсь чего-то важного — не копирую, а учусь дышать в том же ритме, в каком двигалась рука художника.

Позже я показывала книгу младшему брату — с интонацией хранителя, посвящающего в тайну. «Видишь, какие изящные линии?» Он кивал. Не думаю, что он что-то тогда понимал. Ему было два. В школе, когда нужно было рисовать стенгазету, я доставала «Читалочку» и смотрела, как устроен шрифт, или перерисовывала оттуда подходящие элементы. В художественном училище, когда требовалось придумать сложную композицию, я снова открывала ее. А потом был диплом — серия иллюстраций к «Алисе в Зазеркалье» в технике линогравюры: черное и белое, только линия, только пятно. И снова я подсматривала в этой книге графические приемы. Она оказалась универсальной.

Потом книга забылась. Легла на бабушкину антресоль, покрылась пылью, стала частью архива вещей, которые не нужны каждый день, но которые невозможно выбросить. Я уехала в Москву. В моей жизни появились выставки, проекты, галерея К320. И вот недавно, разбирая ту самую антресоль, я наткнулась на нее. Переплет, все так же проклеенный скотчем. Страницы все такие же яркие. Я взяла ее в руки — и внутри что-то щелкнуло. «Наверное, с этого все и началось», — подумала я.

Я забрала книгу в Москву. Теперь она лежит на рабочем столе — не как реликвия, а как напоминание о той девочке, которая, увидев эти иллюстрации, начала мечтать стать художником. Когда-нибудь я передам ее следующему поколению. А пока она здесь — и та девочка тоже где-то рядом.

Иллюстрации были сделаны Эриком Булатовым и Олегом Васильевым. Тогда эти имена мне ни о чем не говорили, но их работы открыли для меня мир. Каждая травинка, каждая складочка на рукаве были сделаны с такой тщательностью, что у меня, четырехлетней, внутри что-то переворачивалось. Будто кто-то брал настройку моего зрения и медленно поворачивал резкость — от размытого пятна к ясности. Я не знала, что через двенадцать лет свяжу жизнь с искусством. Не знала, что через двадцать четыре буду стоять в зале РОСИЗО перед полотнами Булатова и чувствовать то же самое1.

Теперь, оглядываясь назад, я понимаю: в той книге, до всякого знания о концептуализме, о драматургии булатовского столкновения слова и изображения, я впервые пережила встречу с искусством в его чистом, допонятийном виде. Ребенок не разделяет форму и содержание. Для него иллюстрация к стихотворению про щенка — это просто мир, явленный с гипнотической убедительностью. Булатов и Васильев создавали не картинки к тексту, а пространство, в котором текст мог дышать. Слово и изображение существовали на равных, сплетаясь в особую материю.

Васильев научил меня любоваться деталью, бережному отношению к каждому штриху. А Булатов дал структуру и напряжение.

Спустя годы видишь «Слава КПСС» или «Горизонт» — и внутри происходит узнавание. Не сюжета, не манеры, а ощущения: мир в предельной ясности, и вдруг — вторжение. Слово. Плакатный шрифт. Красное полотно, перерезающее пейзаж. Для меня это вторжение не было насилием. Потому что там, в четыре года, слово и изображение уже были вместе. Они сосуществовали в поле моего внимания, и это поле было целостным. Булатов не изобрел этот конфликт — он его обнаружил там, где дети советской визуальности уже жили: в плакатах, учебниках, детских книгах. Он дал инструмент, чтобы это увидеть.

Но чем дальше, тем яснее я понимаю, что влияние Булатова на меня не исчерпывается этим инструментом. Оно глубже и, пожалуй, фундаментальнее. Он дал мне не только способ видеть конфликт слова и изображения. Он дал мне разрешение на ясность.

Когда ты молодой художник, на тебя давит колоссальный груз ожиданий — преподавателей, среды, самого времени. Ты должен быть сложным. Должен быть концептуальным. Должен говорить на языке, который требует расшифровки. И ты подчиняешься — наворачиваешь слои, усложняешь, запутываешь, боясь, что тебя уличат в примитивности. А Булатов — с его почти пустыми полотнами, где ничего нет, кроме неба и слова — стоит поперек этого давления. Он говорит самим фактом своих работ: ясность — это не упрощение. Это дисциплина. Это способность убрать все лишнее и оставить только то, что не может не быть.

Для моего поколения это разрешение критически важно. Мы выросли в среде, где текст и изображение спрессованы в одну кричащую массу — ты просто листаешь и уже не различаешь, где реклама, где пост друга, где новость, а где искусство. И в этом мелькании почти не на чем задержаться взглядом. Начинаешь сомневаться: а есть ли вообще во мне что-то свое, или я тоже часть этого потока — просто произвожу контент. И когда ты открываешь Булатова, ты вдруг понимаешь: можно иначе. Можно не добавлять, а убирать. Можно не кричать, а говорить — тихо, но так, что этот тихий звук перекрывает гул. Его живопись — это не стиль, который можно присвоить. Это оптика, которую можно воспитать в себе. И многие мои ровесники, порой неосознанно, работают именно с этим — с попыткой найти форму достаточной ясности. Не плакатной прямоты, не лозунга, а той кристальной четкости, в которой каждый элемент находится на своем месте и не требует оправданий.

Я не знаю, можно ли назвать это прямым влиянием. Скорее, это что-то вроде камертона. Когда я сомневаюсь в работе, я иногда ловлю себя на мысли: а выдержит ли она проверку Булатовым? Не стилистическую — мне чужда его манера, — а проверку на честность. На то, не спряталась ли я за сложностью, за красивой теорией, за актуальной повесткой. И если ответ «да», я убираю лишнее. Я ищу ту единственную линию, то единственное слово, которое останется, когда все остальное отпадет.

В этом, наверное, и есть главное влияние Булатова на художников моего поколения. Мы родились далеко от той эпохи, визуальный код которой он препарировал. Но мы впитали ее остаточное излучение — через книги, открытки, плакаты на антресолях. И одновременно мы оказались внутри другой, не менее агрессивной визуальной среды. Булатов дал нам инструмент, чтобы видеть и ее. Он показал: столкновение личного взгляда и надличного текста — не политическое высказывание, а экзистенциальное условие. И вопрос не в том, чтобы разорвать полотно, а в том, чтобы научиться видеть его целиком — и красное слово, и небо за ним. А еще — в том, чтобы однажды решиться на такую же ясность. Не в подражание, а в следование той же внутренней дисциплине.

Книга до сих пор у меня. Переплет держится на пожелтевшем скотче. На страницах — следы детских пальцев и продавленные борозды от ручки. Иногда я открываю ее на любой странице и ставлю перед собой на рабочий стол. Любуюсь, пока работаю.

Эрик Булатов ушел.

Но та настройка осталась. Я все еще смотрю так, как научилась тогда, — и хочу, чтобы мир в моих работах был виден с той же ясностью.

  1. 1 Речь о выставке «Эрик Булатов. Избранные страницы» в Государственном музейно-выставочном центре РОСИЗО, Москва, 2026 год.