Существуют разные формулировки исторического, в основе которых, однако, обнаруживается примерно одна и та же ценностная оппозиция: возвышенное против низменного. В частной жизни современное противостоит историческому (старому, старинному), которое всегда лучше, благороднее и изящнее; отсюда антикварные увлечения и стиль ретро. Противопоставление возвышенного (мифологического) низменному (повседневному опыту) почти всегда лежит в основе идеологии власти. Здесь хронология не имеет значения: историческое понимается как причастное к возвышенному, героическому или трагическому. А масштаб — величие — связан с категорией ранга и статуса.

Противопоставления методологические (в основе своей тоже ценностные) построены, соответственно, на переворачивании этой оппозиции. Здесь категории возвышенного противопоставлено не современное или низменное, повседневное, а некое точное знание — документально подтвержденное, извлеченное из архивов или добытое археологами (оба понимания объединяет обращенность к непосредственному опыту, практике и здравому смыслу). Здесь история — точнее, даже историография как наука, начиная примерно с Фукидида — противостоит мифологии, которая, будучи лишенной статуса возвышенного как эстетического качества, предстает как пространство обычных домыслов, требующих разоблачения. Более продвинутым вариантом этой методологической оппозиции является противопоставление фрагмента и связного, целостного повествования (нарратива). Эта оппозиция исходит из идеи принципиальной неполноты и изначальной дискретности точного знания: каждый отдельный архивный документ или археологический артефакт существует сам по себе, связь между ними устанавливается искусственным образом.

Нарратив всегда связан с мифом той или иной степени сложности. В этом заключена определенная опасность, особенно в ситуации, когда историческое (национально-историческое) понимается как пространство сверхценного, почти религиозного, когда в нем возникают исторические (геополитические) религии с имперскими и реваншистскими идеями. Это порождает неизбежную обратную реакцию: страх перед историей. И необходимость разрушения, все более радикального: начинаясь с критики и разоблачения отдельных мифов, оно завершается уничтожением самой структуры повествовательного, связного, последовательного.

Герхард Рихтер «Тетя Марианна», 1965
Герхард Рихтер «Тетя Марианна», 1965

Кроме того, миф непосредственно связан с искусством большого стиля и потому неизбежно порождает разные типы эстетической реакции. В Европе Нового времени эпоха формулирования теоретических основ большого стиля приходится на царствование Людовика XIV: в это время была создана иерархическая система жанров Андре Фелибьена1, противопоставившая Grand genre (исторический, а точнее религиозный, мифологический, аллегорический — как высший род живописи) и Petit genre, scènes de genre (низший род, трактующий бытовое как низменное). Эта система легла в основу как академических доктрин, так и практики больших стилей последующих полутора столетий, по следним из которых был ампир эпохи Наполеона с постскриптумом времен Реставрации. Можно предположить, что реакцией на этот последний вариант большого стиля, связанный с мировой революцией и мировой войной — а таковыми, несомненно, были и Французская революция, и наполеоновские войны — стали, с одной стороны, бидермайер эпохи Реставрации с его жаждой покоя и тишины, а с другой — рождение историографии как науки (если понимать научные методы как способ разрушения религиозной, исторической и социальной мифологии). Продолжением бидермайера — более последовательным изложением концепции Petit genre, занявшего главное место в системе искусства, — можно считать антропологию «натуральной школы» 1830–1840-х годов, описывающую мир маленького человека, обывателя, счастливого своим ничтожным уделом (жанры Карла Шпицвега). Но, что еще важнее, статус мирных обывателей — у раннего Адольфа Менцеля («Концерт в Сан-Суси»), у Вячеслава Шварца («Сцена из жизни русских царей») — получают коронованные особы, по праву рождения имеющие в Grand genre ранг мифологических героев: король Фридрих Великий развлекается игрой на флейте, царь Алексей Михайлович — игрой в шахматы.

Тоталитарные режимы середины ХХ века вместе с новой социальной и национальной мифологией и историографией большого стиля, построенной на использовании позитивистских методологий, породили искусство большого стиля с совсем иными, демократическими героями. Соответственно, реакцией на это в послевоенную эпоху должны были стать новый бидермайер и разрушение нарратива — более радикальное, чем просто критика мифов.

Самое интересное в этом контексте — общая концепция истории и памяти (а также сама категория памяти, порожденная катастрофическим опытом Второй мировой войны, разрушений, террора), отчасти заменяющая свойственное XIX веку противопоставление мифологии и истории. Она построена именно на структурных различиях; расстояние между прошлым и настоящим не имеет значения ни в том, ни в другом случае. История в этом противопоставлении — это конструкция, созданная профессионалами (политиками, идеологами, учеными). Ее структурные черты — организованность (сплошной характер повествования), иерархичность (отбор событий и героев истории по степени значимости), внутренняя логика (риторическая убедительность), внешняя доказательность (подкрепленность документами и авторитетными свидетельствами — разумеется, специально выбранными). Она имеет коллективный характер (это память государства и память общества), публична и принудительна: в нее встроены репрессивные механизмы цензуры и наказаний за отступления от канона. Отождествление истории с государственной идеологией в подобной формулировке совершенно очевидно, хотя структура не зависит от конкретной идеологии.

Герхард Рихтер «Противостояние-2», 1988. Из цикла «18 октября 1977»
Герхард Рихтер «Противостояние-2», 1988. Из цикла «18 октября 1977»

Концепция памяти строится на противоположных принципах. Она имеет индивидуальный, частный, почти интимный характер и дана в непосредственных свидетельствах: дневниках, письмах, мемуарах (реже), устных рассказах или просто молчаливых демонстрациях материальных свидетельств. Это память маленького человека, жертвы великих исторических событий, чей слабый голос почти не слышен. Отсюда ее травматический характер: это почти всегда опыт утрат и страданий. Именно так, таким путем и такой ценой маленький человек — жертва истории — обретает право на память. Это непосредственная память, память контактов: память тела, память мест, память вещей, память родственных и соседских связей. В этом отношении мир памяти (материальной, физической реальности) противопоставлен миру истории как реальности не просто сконструированной, иерархически упорядоченной, но реальности символической и поэтому доступной упорядочению.

Это память, построенная на случайном: в ней отсутствуют иерархия событий и полнота общей картины. Персонажи не соотнесены друг с другом вообще или соотнесены по случайному принципу: более близкое понимается как более важное. Поэтому она частична и фрагментарна; в ней отсутствует связь между местами, событиями и людьми, если эта связь не рождена непосредственным контактом. Это иллюзорная память: в ней много заблуждений и предрассудков, недостоверной информации и слухов, аберраций и недоразумений, просто незнания. Кроме того, в нее включен фактор времени — механизм стирания, ослабления (смутных воспоминаний), полного забывания. Присутствует — хотя не называется вслух — тема глупости. Это память не только тела, но и чувства: эмоциональная подлинность в ней — едва ли не самое важное; она придает ей новый статус, который делает ненужными любые другие доказательства, кроме искренности, свидетельствующей о подлинности всего лично пережитого. Это свойство памяти противопоставлено риторической убедительности и документальной доказательности истории.

Можно сказать, что частное — это новое низменное в понимании большого стиля: то, что большим стилем пренебрегается и выносится за скобки, но в противоположной эстетике — эстетике бидермайера и натуральной школы — становится самым важным. Концепция памяти — это своеобразный Petit genre эпохи холокоста. Опыт холокоста лежит в основе морального и политического статуса памяти2, равно как и морального осуждения истории, трактуемой как история насилия3. Это политические, а не научные проблемы4 — и политические решения. И это политическая система приоритетов: ценность индивиду альной памяти противопоставляется здесь догматам государственной доктрины. Священное право на глупость, необъективность и забывчивость защищено новой демократической идеологией. Ценность отдельной жизни, отдельной личности и ее представлений об окружающем мире поставлена выше любой системы коллективной идентичности.

 

Рихтер и проблема памяти

Герхард Рихтер — главный исторический живописец второй половины ХХ века. Старинное словосочетание «исторический живописец» звучит по отношению к нему довольно сомнительно. Однако Рихтер берет исторические сюжеты высшей степени значимости — историю Третьего рейха, историю РАФ (этот политический сюжет к 1988 году становится таким же историческим, как битвы вермахта и нацистская программа эвтаназии: и дело даже не в количестве лет — он увиден Рихтером с той же исторической дистанции), — хотя эта история деконструируется посредством памяти. И он, несомненно, живописец, хотя его методы, построенные на переводе фотографии в живопись, являются методами деконструкции последней или, точнее, взаимной деконструкции фотографии и живописи.

Фотография как инструмент памяти является для Рихтера способом архивирования частной жизни, аналогом дневников и писем, в первую очередь благодаря своей дешевизне и общедоступности. Фотоаппарат — спутник жизни маленького человека, часть тела, часть сознания. Таким образом, на технику переносятся качества сознания маленького человека — свойства памяти.

Герхард Рихтер «Похороны», 1988. Из цикла «18 октября 1977»
Герхард Рихтер «Похороны», 1988. Из цикла «18 октября 1977»

Если говорить об идеологии, то новый бидермайер Рихтера (или новая натуральная школа), изображающий мир маленького человека, имеет в своей основе узкий круг приватного существования, непосредственный опыт частной жизни. В первую очередь это опыт семейной жизни, сконцентрированный в домашнем альбоме фотографий, оптика «родственного» взгляда, в которой окружающий мир видится через фигуры членов семьи. Таким образом, семейный альбом служит в числе прочего пространством конструирования истории — часто страшной, трагической, катастрофической. В этом альбоме есть дядя Руди (офицер вермахта) и тетя Марианна (жертва нацистской программы эвтаназии) и в принципе возможен дядя Альфи вместо фюрера Адольфа Гитлера. Эта неспособность выйти за пределы круга семьи, соседей, сослуживцев принципиально важна в концепции памяти.

К категории слабости имеет отношение самое главное у Рихтера, а именно его методология — новая оптика; проблема, которая выходит далеко за пределы семейного альбома. Эта оптика демонстрирует в первую очередь неполноту и фрагментарность опыта: композиционную случайность кадров, их обрезанность и объединение с фрагментами пустого пространства, их второстепенность и ненужность. Кроме того, эта фрагментарность дополнена стертостью (вплоть до полной неразличимости) изображений, подобной смутности воспоминаний.

Зрение выступает здесь как аналог памяти. Оно демонстрирует свою «естественность», то есть слабость и неорганизованность, отсутствие или слабую развитость дисциплины и логики (внешних схем), неспособность разглядеть последовательность событий. Очевидно сходство с наиболее радикальными формулами Клода Моне: оно обнаруживается в дистанции между предполагаемой «вещью в себе» и «вещью для нас», в идее неполноты и подвижности опыта, в стирании и размывании контуров. Принципиальное отличие Рихтера от Моне заключается в том, что в основе его оптики лежат технические, социальные и культурные модели видения — а не физиология глаза; модели репрезентации, данные через способы фотографирования и последующие манипуляции с фотографиями.

Рихтер указывает возможные источники визуальной информации — каковыми и служат данные модели. В первую очередь это «слепая» техника, техника «плохого качества» как метафора. Учитывая, что в формулу техники входит организация, дисциплина, сила, это уподобление глаза фотоаппарата глазу человека (глазу «плохого качества» у Моне, который не в состоянии ничего увидеть на рассвете в порту Гавра) парадоксальным образом вводит в пространство техники «человеческое, слишком человеческое», слабое. Фотоаппарат выступает в роли бессмысленной машины регистрации (как позже видеокамера, установленная для наблюдения, или дрон). Неспособность к осознанию происходящего порождает лишь поток информации, своей бесструктурностью напоминающий информационный шум, хаос случайных колебаний.

Важен и человек — маленький человек, в данном случае не член семьи, а казенный человек, находящийся при исполнении. Полицейский фотограф или тюремный врач, занятый осмотром места происшествия или тела, выступает здесь как аналог бессмысленного регистратора. Перечисление как часть протокола — коридор, шкаф, проигрыватель, труп со следами веревки на шее — не дает никакого представления о происходящем. Дешевая казенная техника полицейского участка или тюрьмы и сам фотограф, не способный увидеть общую картину, торопливо делающий снимок за снимком, одинаково случайные и фрагментарные, а иногда просто одинаковые (некоторые кадры повторяются у Рихтера несколько раз), порождают тот же информационный шум. Фотограф-папарацци, снимающий из-под полы закрытые свадьбы и похороны (в данном случае похороны террористов РАФ), производит столь же бессмысленные кадры: массовая культура (в данном случае желтая пресса), существует по тем же законам, что и казенная система исполнения наказаний. Дополнительные искажения вносит оптика «тиража» — дешевая газетная печать, крупные точки растра, — которая уничтожает последние возможности различения.

Собранные вместе, эти фотографии образуют бессмысленный бюрократический архив, как в рихтеровской серии «18 октября 1977 года» (1988): набор случайных свидетельств и документов (включая снимки из семейного архива — например, юной Ульрики Майнхоф), составляющий некое полицейские досье. Такого рода картина мира5 принципиально неполна, фрагментарна, случайна и потому бессмысленна — но при этом максимально точна: она полностью соответствует типам человеческого зрения, памяти, воображения. Эта картина мира, созданная системой власти и СМИ, почти не отличается от приватного архива маленького человека. Это — еще один способ разрушения «истории», на сей раз не через частную, а через коллективную память.

Проект Рихтера — именно в отношении истории — очень радикален: это не критика и разоблачение отдельных мифов, а разрушение пространства связного повествования, в том числе исторического; описанное выше уничтожение нарратива. Фрагментарность, непоследовательность, бессвязность, демонстрирующая неспособность кого бы то ни было свидетельствовать о чем бы то ни было, невозможность достоверного знания порождает подлинную безопасность. Это отсутствие картины мира — в том числе представления об истории — гарантирует невозможность реваншистского возвращения.

Проект Рихтера радикален и в отношении к живописи. Поскольку она — с ее подвижностью сырого красочного слоя — нужна ему лишь как инструмент уничтожения, стирания опознаваемых (пока еще) изображений, превращения исходного материала фотографии, в которой еще возможна хотя бы случайная наводка на резкость, в то, чем она, по мнению Рихтера, должна быть: пространство слепоты.

Уотеридж и проблема истории

Следствием радикализма рихтеровского отношения к истории (и тупика как следствия исчерпанности идеи) должно было стать обратное движение, причем ведущее к противоположным крайностям: возвращение не в XIX век с его позитивизмом и историзмом, претендующим на подлинную приобщенность к историческому, — а в XVII век с его мифологией. Еще одним следствием должно было стать появление принципиально противоположной методологической идеи, а именно идеи истории как конструкции, которая не имеет никакого отношения не только к индивидуальному, но и вообще к реальному опыту; как набора «картинок», pictures6. Более того — понимания истории как результата деятельности определенных «систем и институций»7. Здесь мы оказываемся в пространстве постмодернизма, построенном на идее репрезентации (по выражению Хэла Фостера, «репрезентация скорее конструирует реальность, чем копирует ее, скорее подчиняет стереотипам, чем раскрывает истину о нас»8), — практике критической, методологически ориентированной и построенной на холодных, иронических манипуляциях, равноудаленной от всех источников культурного, равно как и любого другого, опыта.

Герхард Рихтер «Застреленный», 1988. Из цикла «18 октября 1977»
Герхард Рихтер «Застреленный», 1988. Из цикла «18 октября 1977»

Новую ситуацию создает и временная дистанция, которая исключает не только политическую угрозу реванша, но и непосредственное эмоциональное переживание опыта войны и холокоста. Табуированные темы становятся разрешенными; возможно возрождение мифологического в любых формах — в том числе тоталитарных. Эти возможности и свобода выбора даются в обмен на отказ от актуальности, от претензий на историзм в понимании XIX века (и историографии как науки), на добровольное ограничение себя пространством игры с «картинками».

Может быть, именно с этим связано предпочтение устаревших систем и форм репрезентации: лучше, чем что бы то ни было, они позволяют продемонстрировать изначально мифологическую природу исторического повествования, а также лежащие в его основе жанрово-стилистические схемы9. В этом предпочтении мифологии — в противовес истории в понимании XIX века — есть и некий эстетский, а не только методологический, выбор — знакомое многим эпохам влечение к старинному, наивному (в том числе в своем стремлении к ясности и упорядоченности), а также определенная ироническая дистанция.

Лучше всего этот тип понимания пред ставлен у английского художника Джонатана Уотериджа10. В основе его эстетики лежит разработка проблематики возвышенного. Он словно берет на себя роль нового Фелибьена. На уровне сюжетов возвышенное понимается им как облагороженное, идеализированное: священные мифы, «нас возвышающий обман» противопоставляются истории как пространству реальности, «тьмы низких истин»; правда, это мифы, ставшие в результате долгой эволюции достоянием массовой культуры, почти кича. На уровне стиля возвышенное понимается как осмысленное и структурированное: ясно сформулированное и резко очерченное, композиционно и пластически неподвижное, будто данное раз и навсегда — принадлежащее вечности; правда, это язык большого стиля, ставший достоянием коммерческих фотографии и кино11, то есть опять же массовой культуры. Подобную судьбу возвышенного Фелибьен и представить себе не мог.

В противоположность Рихтеру живопись в версии Уотериджа предстает как нечто сконструированное и тем самым противопоставленное «естественной» оптике фотографии. Если фотография здесь трактуется как инструмент памяти с ее случайностью и фрагментарностью, слабостью и бессилием перед неконтролируемым потоком времени, то живопись — живопись большого стиля — выступает как инструмент истории и воплощает организованность, силу и торжество над временем: в социальном смысле — власть коллективного над индивидуальным, публичного над приватным, дисциплинарного над искренним и подлинным; в целом — власть риторики над поэзией.

Своеобразной предысторией исторических картин Уотериджа (прежде всего его «Групповой серии») является серия «Катастрофы» (2005–2006) — несколько пейзажей большого стиля. Вероятно, пейзаж как место рождения модернизма и пространство разрушения традиционной системы зрения (в импрессионизме) особенно интересен как исходный пункт для возвращения в XVII или в середину XIX века; здесь Уотеридж формулирует свои главные идеи. Исторический пейзаж как устаревшая модель репрезентации служит для него моделью исторического как возвышенного, противопоставленной низменному, натуралистическому, специфическому. Уотеридж прослеживает (как потом и в «Групповой серии») эволюцию от исторического пейзажа в духе Пуссена к популярному, все более салонному романтизму XIX века в диапазоне от Каспара Давида Фридриха до Школы реки Гудзон и далее, через панорамы и диорамы, пейзажные фоны витрин естественнонаучного, этнографического, исторического музея XIX века12, к кинематографу ХХ века (фильмов-катастроф и повествований о затерянных мирах) в диапазоне от классического Голливуда до b-movie. Уже само по себе это предполагает, что мифология и стили массовой культуры ХХ века являются законными наследниками великих мифов и стилей эпохи барокко и классицизма.

Уотеридж исследует отдельно и судьбу романтического мифа, его путь от относительно высоких формул к кичу как последнему прибежищу подлинного романтизма, находя в нем скрытые (хотя, впрочем, не столь уж скрытые) смыслы. Один из главных сюжетов романтизма — гибель, крушение, катастрофа или ее последствия, руины (гибнущий авианосец; самолет, лежащий в джунглях) — может быть описан как победа природы над культурой в духе Руссо. Уотеридж видит его подлинный смысл в бегстве от цивилизации, в обретении блаженной неподвижности покоя, сна, смерти, похожей на сон — некоего постисторического состояния (этот пример описывается в одном из текстов13 на примере сюжета с Шангри-Ла в «Потерянном горизонте» Фрэнка Капры)14.

В этой серии Уотеридж демонстрирует сам метод: условное, искусственное конструирование природы, сборка из серии картинок, ссылок, цитат, включающих драматическую бурю на море (почти как у Клода-Жозефа Верне) и мифологические джунгли (из парижского ботанического сада, почти как у Таможенника Руссо). Парадокс заключается в превращении этих изначально искусственных схем, созданных большим стилем и ставших достоянием массовой культуры, в часть коллективной памяти, воображения, сознания; в превращении из второй природы в первую, а точнее, единственную, естественным образом воспринимаемую; в понимании того, что зрение (если это не зрение Клода Моне) и зрительная память оперируют картинками определенного типа. Важно то, что романтизм Уотериджа — с авианосцем, гибнущим в буре второй половины XVIII века, — носит принципиально сконструированный характер. Это стилистический фантом, обладающий всеми признаками настоящего стиля и абсолютной «узнаваемостью». Понимание логики стиля позволяет конструировать отсутствующие, но необходимые этапы развития романтической эволюции.

За конструированием природы следует конструирование истории. Grand genre, большая картина на исторический сюжет — это еще одна устаревшая модель репрезентации, перешедшая в пространство массовой культуры и занявшая место рядом с романтическим пейзажем-катастрофой. Однако здесь ситуация немного сложнее, поскольку частью массовой культуры в ХХ веке является государственная пропаганда. Анализ этого пути (и его финала) у Уотериджа — самое интересное.

Герхард Рихтер «Вернер Гейде», 1965
Герхард Рихтер «Вернер Гейде», 1965

Стоящий за сюжетами Уотериджа анализ иконографии большого стиля в ее эволюции от XVII к ХХ веку предполагает изменение методов формирования большого мифа в демократическую эпоху — в частности, новый характер мифологического (исторического), не связанный с иерархическим статусом. От императоров, фельдмаршалов и министров главная роль в мифе перешла к трудящимся. Важнейшей частью новой конструкции служит демократический миф, предполагающий новую (постепенно, с кон­ца XIX века, формирующуюся) иконографию простого человека: рабочие и колхозники сталинского большого стиля, солдаты и матросы, партизаны, космонавты как трудящиеся космоса. Другой важной частью является героический миф: если в мифологии XIX века главной темой было господство природы над человеком, то в мифологии XX века — господство человека над природой (космосом, историей). Впрочем, в американском варианте мифология завоевания природы восходит к более ранним временам. Категория фронтира — пограничного существования, покорения неведомого пространства — связана с мифологическими фигурами разного типа: трапперами, золотоискателями, просто авантюристами, ковбоями, переселенцами в фургонах. Партизаны и космонавты тоже могут быть описаны как герои фронтира.

В советском и вообще тоталитарном варианте более важную роль играет не завоевание природы, а завоевание истории, описанное через идею революции. Революционное преображение мира становится здесь главным героическим сюжетом. Хронологическая дистанция в данном случае ничего не значит — наоборот, прежние века развития человечества понимаются как предыстория великих событий революции, часто лишенная собственного значения. История творится здесь и сейчас; революция является нулевой точкой для нового отсчета времени. Таким образом, место исторической дистанции занимает дистанция мифологическая. И в понимании исторического как возвышенного, великого, героического все вновь определяет ранг — но не ранг участника (короля или папы), как в XVII веке, а масштаб события. Уотеридж анализирует эти модели с равной степенью безразличия, ничему не отдавая предпочтения: равенство устаревших моделей репрезентации является основным правилом игры.

Интересен и общий анализ стилистики большого стиля и его эволюции от XVII к ХХ веку, которая напоминает эволюцию романтического пейзажа, берущего начало от большой картины эпохи Шарля Лебрена. В XIX веке воплощениями этой традиции становятся различные варианты буржуазного большого стиля с проступающим позитивистским историзмом, музейная витрина с человеческими фигурами в этнографическом музее, музей восковых фигур, отчасти театр и самодеятельность (сцены костюмированных школьных спектаклей, живые картины, любительские исторические реконструкции, ролевые игры). В XX веке ее продолжением служат разные формы большого стиля эпохи массового общества — от панно павильонов всемирных выставок с изображением достижений народного хозяйства до неизбежного Голливуда, павильонов телестудий и многофигурной постановочной фотографии.

Уотеридж демонстрирует разные — часто довольно сложные и неочевидные — типы взаимоотношений героического (революционного) и иерархического (реакционного). Так, демонстративно позирующие статисты, изображающие героев революции и при этом полностью лишенные внутренней силы, воли, энергии, отсылают к искусству бюрократического режима, которое рассказывает о некогда породившей его великой эпохе (как в случае с «Сандинистами»). Не менее сложны взаимоотношения мифологического и исторического, влияние позитивизма и археологически трактуемого историзма XIX века с его требованием все большей внешней достоверности интерьеров, костюмов, аксессуаров и, соответственно, все более скрытым характером мифологического (например, в давидовской «Смерти Марата»15). Еще интереснее взаимоотношения художественного и документального; постепенный отказ от демонстрации ценностей идеальной композиционной структуры, совершенной формы, продуманного и уравновешенного колорита, характерных для ранней стадии существования большого стиля, и все большее осознание ценности документальности, понимаемой тоже чисто стилистически, через сконструированную техничность, анонимность, безликость. Уотеридж показывает, как в рамках большого стиля эстетика постановочной фотографии вытесняет эстетику живописи (у Уотериджа эта эстетика фотоателье переведена обратно в живопись, обращая этот процесс вспять). Собственно, все это демонстрирует общую мутацию большой картины при сохранении ее внутренней структуры. И — если вернуться к сюжетам и героям — обеспечивает воспроизводство субстанции мифологического на новом уровне.

Две главные — фактические парные — картины «Групповой серии» (2008), «Сандинисты» и «Космическая программа», представляют собой идеальные риторические формулы. «Сандинисты» рассказывают о моделях репрезентации некоего фантомного, не существующего в реальности, но легко конструируемого советско-китайского социалистического реализма середины ХХ ве­ка, экспортного большого стиля, адаптированного для новых демократических республик Третьего мира. Картина позволяет представить обстоятельства, которыми могло быть порождено изображение такого типа: воображаемая страна (Никарагуа или любая другая «банановая республика» времен холодной войны), специалисты (инструкторы и политические кураторы), деньги, оружие, победа народной революции, создание «священной истории». Воображаемый ав­тор — специалист из метрополии (советский или китайский художник), скорее всего с бригадой, работа по шаблонам, но на высоком уровне технического профессионализма, закрытая премия (с крупной денежной суммой) по завершении работы. Воображаемое повествование — героическое начало «священной борьбы» (очевидно, «великого похода» за освобождение страны от режима генералов, «американских марионеток»), нулевая точка истории. С точки зрения выбора сюжета — это высший образец исторической живописи, поскольку здесь изображено само творение «нового мира» или момент, предшествующий ему, где «народ» — в соответствии с демократической религией ХХ века — выступает в роли бога-творца; таким образом, картина представляет собой своего рода никарагуанскую Сикстинскую капеллу. Это не групповой портрет полевых командиров, снимающихся в фотоателье с орудиями производства, автоматами Калашникова, как может показаться на первый взгляд; это идеологическое искусство — универсальный, лишенный национальной специфики социалистический реализм.

«Космическая программа» демонстрирует сконструированный идеальный американский миф, который, по идее, не должен иметь ничего общего с советско-китайским мифологическим универсумом. Однако покорение космоса конструируется как героическая история в духе Сталина и Мао. И близость мифологии Америки к мифологии СССР и Китая демонстрирует единые законы пропаганды в ХХ веке. Структурное сходство — героическое позирование на фоне интерьера или пейзажа большого стиля, включенное в определенную структуру композиции, — более важно, чем костюмы главных героев. Перед нами американский социалистический реализм.

Универсальная американская специфика трактована в духе Джека Лондона (самого популярного американского писателя в сталинском СССР): настоящие американские герои — люди фронтира. Мифология XIX и ХХ веков здесь едина: существование на границе неизведанного принципиально не отличается, будь это ледяная пустыня Аляски или космос. Это присутствует за кадром. Кроме того, место действия — ангар или испытательный полигон — имеет оттенок чего-то научно-технического, футуристического. Романтизм ХХ века (в том числе и советский, сталинской эпохи) — это романтизм техники, энтузиазм научной фантастики, постепенно заменяющей истории о ковбоях и трапперах.

Джонатан Уотеридж «Групповая серия № 2 — космическая программа», 2008
Джонатан Уотеридж «Групповая серия № 2 — космическая программа», 2008

Однако здесь присутствует и другая мифология XX века: герои картины — не авантюристы, не скитальцы по бесконечным просторам космоса, а люди государства, несущие на себе символы и знаки различия; офицеры ВВС, представляющие военно-промышленную мощь США. И космос здесь — это пространство потенциальной войны двух систем, как Тихий океан времен Перл-Харбора и Окинавы. Покорение космоса приобретает оттенок милитаризма: это завоевание пространства, расширение империи. Что, естественно, не может не прочитываться как общая черта большого стиля эпохи холодной войны — универсального, международного социалистического реализма, сконструированного Уотериджем.

В контексте сложных взаимоотношений искусства с историей возникает проблема авторской позиции — по отношению к искусственному характеру изображений. Самый простой вариант формулы критической дистанции — сатирическое разоблачение механики создания мифов. Предполагаемая правилами постмодернистской стратегии ироническая, лишенная морального пафоса дистанция предполагает спокойную и методичную демонстрацию самих способов конструирования. Наконец, некоторые абсурдные детали, на которые обращает внимание сам Уотеридж — крышка от молочной бутылки и клавиатура мобильного телефона в качестве деталей космического корабля или детали водопроводной системы в скафандрах астронавтов — придают сцене характер бесцельной игры. Первоначальная мотивация, в сущности, не имеет значения: разоблачение или методологическая рефлексия превращается в игру, в том числе и потому, что пространство конструирования кажется абсолютно безопасным. Отсюда и принципиальная равнозначность «картинок»: «Сандинисты» ничем не отличаются от самолета в джунглях: это одинаково устаревшие модели репрезентации, в равной степени наивные и очаровательные. Автор и зритель-эстет (да и наивный зритель тоже) находятся в состоянии покоя, близкого к блаженному оцепенению: погружение в мир старинных открыток, их перебирание доставляет им какое-то детское удовольствие. У них полностью отсутствует потребность в историческом, серьезном, подлинном.

Однако сами картинки несут в себе некоторую опасность. Они хранят в себе содержание, память о мифах, скрытых за системами репрезентациии. Эта память заключена не только в аутентичных вещах, но даже в имитациях и симуляциях разного типа, сделанных ироничными постмодернистами или коммерческими художниками. Это готовые формы, способные воспроизвести заключенное в них содержание: память материалов, видов и жанров — особенно жанров большого стиля, например, конного памятника, материалов и техник большого стиля, например, бронзы, мрамора и «большой масляной живописи» (термин Шпенглера), память стилистических схем, связанных и жан­рами и более важных, чем детали. Эта память действует автоматически, помимо намерений, не различая убежденного тоталитарного художника (предположим, что такой существует), наемного ремесленника, работающего по заказам какого-нибудь военно-исторического общества, и постмодерниста, порождающего фикции и симулякры, — действует с одинаковым результатом. Благодаря великой силе искусства происходит чудо преображения, следы иронии и халтуры исчезают, абсурдные детали превращаются в подлинные; фикция превращается в подлинную картину большого стиля с историческим (мифологическим) сюжетом, в алтарь политической религии. Это напоминает таинство пресуществления, которое происходит вне всякой зависимости от добродетели и даже веры совершающего литургию священника.

Так происходит рождение истории из искусства, а вместе с ней — исторической (политической) религии, победа истории в понимании XVII века над памятью. Победа с непредсказуемыми последствиями.

Что ее вызывает? Возможно, потребность аудитории — и не только наивной, но и интеллектуальной, тоже подверженной соблазнам разного рода (живущей в ощущении полной безопасности). Усталость от памяти с ее фрагментарностью и мизерабельностью и жажда мифологического, героического и трагического. В ситуации, когда есть такая потребность, легко может произойти переход из потенциального состояния в актуальное, превращение картинки (picture) в картину. Память искусства — это свернутая историческая память, неустранимая и всегда готовая возродиться.

Примечания

  1. 1 Андре Фелибьен (André Félibien, 1619–1695), секретарь Французской Академии; его теория жанров изложена во вступлении к «Конференциям Академии» (1667). Иерархия присутствует у него и внутри высших жанров: «Должно обратиться к истории и баснословиям древних; надобно представить великие дела, подобно историкам, или предметы приятные, подобно поэтам, и поднимаясь еще выше, при помощи композиций аллегорических надлежит уметь скрывать под покровом баснословия добродетели величайших мужей и возвышеннейшие из таинств». Цит. по Википедия. Ссылки здесь и далее приведены по состоянию на 1 января 2018.
  2. 2 «Этот поворот не произошел бы или был бы не так ярко выражен, если бы не опыт холокоста, обозначивший цезуру, разрыв в исторической памяти». Смолянская Н. Воссоздание памяти: тема времени в современном искусстве // Лехаим 5 (2016).
  3. 3 «История — лишь долгая череда преступлений против человечности». Нора П. Расстройство исторической идентичности // История, историки и власть: международный круглый стол (2 февр. 2010 г.), Москва, РАН. 2010 г.), Москва, РАН. Об этом как о проблеме рассуждает также Николай Копосов: «Мировые войны, Холокост и ГУЛАГ стали символами памяти XX века. Но история, центральными событиями которой они являются, — преступная история. Эти события создали важную матрицу восприятия прошлого — его криминализацию». Копосов Н. Память строгого режима. История и политика в России. М.: Новое литературное обозрение, 2011.
  4. 4 Аналоги этой концепции, имеющей политическое происхождение, можно найти в гуманитарных практиках послевоенной эпохи. Антропологический поворот в историографии можно считать этическим аналогом; история «молчаливого большинства» — остававшаяся ранее за пределами внимания историков — становится главным объектом исследования (например, у Леруа Ладюри). Разрушение целостного повествования в философии — это второй (методологический) аналог концепции памяти, связанный с темой фрагментарности: Лиотар пишет о конце нарратива (метанарратива), Джеймисон — о фрагментации и дезориентации.
  5. 5 Идеальной картиной мира такого типа является собственный архив Рихтера («Атлас»), состоящий из случайных фотографий, текстов и репродукций, которые имеют статус дадаистского мусора и одновременно служат единственным источником знаний о мире.
  6. 6 В том значении, которое придано этому термину в названии выставки «Pictures» 1977 года, ставшей одним из символов постмодернизма как метода.
  7. 7 Jonathan Wateridge: Being Seen, In Between // Williams G. (ed.) Jonathan Wateridge: Another Place. London: All Visual Arts. London: All Visual Arts.
  8. 8 Фостер Х.; Краусс Р., Буа И.-А., Бухло Б., Джослит Д. Искусство с 1900 года: модернизм, антимодернизм, постмодернизм. М.: Музей «Гараж и Ад Маргинем, 2015. С. 640–641.
  9. 9 Варианты историографии, близкие этой концепции, хорошо известны: они связаны с так называемым лингвистическим поворотом, возвращением нарратива как единственно возможного способа писания истории; более того, с пониманием историографии как беллетристики (например, у Коллингвуда, не делавшего различия между историческим исследованием и романом). Сюжеты и метафоры, типы тропов в текстах об истории исследовали Хейден Уайт и Франклин Анкерсмит. Может быть, сюда же нужно отнести и «места памяти» Пьера Нора, точки сборки исторического: они даже еще ближе к пониманию постмодернистского искусства, поскольку это визуальные образы, картинки, pictures.
  10. 10 Джонатан Уотеридж (Jonathan Wateridge, р. 1972) принадлежит к новому поколению художников Чарльза Саатчи. В 2009 году его картины были показаны в санкт-петербургском Эрмитаже в составе выставки Саатчи «Newspeak: British Art Now». 
  11. 11 Как отмечает Уотеридж, «именно эстетика B-movie соответствует категории возвышенного».
  12. 12 «Серия пейзажей забытых катастроф, которые были вдохновлены реконструкциями среды обитания зоологических музеев и диорамами, то есть живописными декорациями музейных экспозиций».
  13. 13 В пресс-релизе выставки 2006 года в Галерее Дэвида Рисли (Лондон), где были впервые показаны «Катастрофы». thefreelibrary.com.
  14. 14 Этот романтический миф приложим и к истории искусства: здесь он может быть трактован как отказ от развития, от истории искусства, от модернизма как исторического проекта — модернизма героического (мобилизационного, принудительного, репрессивного, дисциплинарного, как вся цивилизация середины ХХ века; даже милитаристского, если вспомнить авианосец и самолет) — и возвращение к природе, к естественному состоянию, то есть к устаревшим моделям репрезентации. Салонный романтизм XIX века или кинематографический кич ХХ века ощущаются здесь как обретенный рай, состояние блаженства.
  15. 15 Речь о «невидимом» классицизме и, соответственно, идеализме, присутствующем не в сюжете, а в самой структуре изображения (в первую очередь в аскетической композиции, в строгой трактовке формы), и в соединении его с натуралистической — становящейся с течением времени исторической — точностью обстоятельств события: ванны, полотенца, деревянного стола, листа бумаги, чернильницы, ножа.