Выпуск: №37-38 2001

Рубрика: Книги

Made in France, Eaten in Russia: постструктурализм на последнем дыхании

Алексей Пензин. Родился в 1974 году в Новгороде. Философ, сотрудник Института философии РАН. С 2013 г. — также исследователь и преподаватель в университете Вулверхэмптона (Великобритания). Член рабочей̆ группы «Что делать?». Входит в редакционный совет «ХЖ».
 Участник редколлегии журнала «Стазис» (СПб). Живет в Лондоне и Москве.

Разглядывая обложки переводов книг французских авторов разных лет, обнаруживаешь, что эволюция здесь шла от робкой нефигуративности (использовались фрагменты работ художников модерна или стилизации под них) к яркой, уверенной фактуре поп-артовского или «намеренно» китчевого типа. Такая закономерность точно отображает более чем десятилетнюю историю апроприации заключенных под этими эмблематическими изображениями текстов. Подобные изменения вряд ли покрываются какими-либо индивидуально-эстетическими или сугубо коммерческими алиби издательской деятельности. Сначала обложка лишь силится передать всю «сложность» и «крутизну» заключенного в ней «сверхчеловеческого супертекста» и останавливается где-то на полпути, растерянно замирая в некой неопределенной образности. Последняя же продукция, например того же «Ad Marginem» или «Гнозиса», демонстрирует уже совсем иную симптоматику — появляются вполне идентифицируемые агрессивные образы, которые как бы пытаются навязать свою интерпретацию оформляемому тексту. Фрустрация выказывает себя именно в таких «циничных» знаках разочарования.

 

Идеология перевода

Как будто следуя букве differAnce/отсрочки, в издательстве «Ad Marginem» наконец вышел перевод основополагающей работы Жака Деррида «О грамматологии». Опыт цивилизованной публикации значительного текста французского философа здесь, в России, позволяет нам задаться как никогда своевременным сейчас, в 2001 году, вопросом: куда  вышла эта книга более чем тридцатилетней давности, где она оказалась? И — возможно, слишком передергивая, обобщая и нарушая правила «респектабельного» анализа — попытаться в формате короткой статьи-проекта указать на самый широкий спектр проблем, связанных с постструктурализмом или «французской теорией», а также на эффекты той странной и, возможно, сугубо локальной инерции, в силу которой тексты, подобные упомянутому, до сих пор продолжают нести печать некой актуальности, как бы говоря: «После нас ничего не было».

Не будем рефлексировать над корректностью словоупотребления — для наших целей нам нужен именно «постструктурализм», слово из учебника. Такое обозначение релевантно практически, в смысле реально существующей диспозиции интеллектуального рынка: это всего лишь бренд-нейм одной, похоже, окончательно обанкротившейся корпорации. Будем относиться к «Грамматологии» даже не как к «примеру», что было бы неблагодарным по отношению к автору, посвятившему критике структур экземплификации немало страниц, а скорее как к абсолютно сингулярному поводу, не беря на себя никаких обязательств относительно близости материалу этой книги.

Речь идет не только о контексте рецепции и интерпретации текстов французского постструктурализма, который сложился у нас за последние два — два с половиной десятилетия. В пространстве переноса текста из одной дискурсивной среды в другую определенно возникают симптомообразующие процессы, анализ которых мог бы позволить говорить не только о состоянии нашего дискурсивного сообщества, но и, что не менее важно, об «оригинале», который в таком остраненном экзотической материей чужого языка состоянии раскрывает многие свои защиты, ранее делавшие его безупречным и даже — в нашем случае — чуть ли не сакральным.

Ведь перевод, translation, — это еще и перенос, настоящий трансфер, отягощенный бессознательными инвестициями. Будем исходить из предположения, что проекция текста в поле чужого языка отчасти высвобождает все его бессвязности, все его недомолвки и даже «глупости». И, возможно, не стоит приписывать их переводчикам, которым-де не под силу воспарить в горние высоты сверхценного оригинала. Перевод — это активный жест, критика, своего рода тестирование текста в другом языке, а совсем не «грехопадение» святого писания в мир профанного наречия перевода. Думать иначе — значит быть эдипизированным, быть порабощенным текстом-отцом-оригиналом настолько, что «думать иначе» вскоре станет чем-то совсем невероятным.

Рассмотрим следующую показательную ситуацию. Одним из крупных событий франкоориентированного переводческого бума, охватившего издательства во второй половине 90-х, был выход изящно оформленного при поддержке самого «Еаллимара» сборника работ Мишеля Фуко «Воля к знанию» (1996 г.). Сразу началась экспертиза этого текста, обращенного к самой широкой аудитории. Интерес специалистов здесь был явно «сверхдетерминирован».

Немногочисленные исследователи-пионеры, которые открыли для себя целый архипелаг авангардной французской мысли еще во второй половине 70-х, теперь столкнулись с тем обстоятельством, что весь этот корпус текстов вдруг и сразу оказался «рассекречен», что незнание языка, неинформированность, а также отсутствие возможности купить нужную книгу внезапно перестали существовать как проблемы. Для этой группы новые переводы были «плохими» априорно, что выражало невротическую логику сопротивления, насыщенного желанием не расставаться с объектами своего тайного орфического наслаждения. Будучи «рассекреченными», эти тексты-объекты явно теряли свой эротический потенциал. (Кстати, довольно жеманная бартовская тема «plaisir du texte», которая одно время воспринималась с такой экзальтацией, была настоящей аллегоризацией «судьбы влечений» групп московских и отчасти питерских исследователей.)

Чтобы продемонстрировать позитивные эффекты плохого, но «активного» перевода, сошлюсь на одну еще более конкретную деталь истории с переводом Фуко. После выхода книги Валерий Подорога рассказывал своим заинтересованным слушателям, среди которых был и я, об обнаруженной им в русском переводе «стратегической» ошибке. Видимо, слово «секс» в нашей культуре надолго обречено на увлекательные приключения: с французским словом «sexe», которое в зависимости от контекста может переводиться то как «секс», то как «пол», переводчик обошелся в ряде мест некорректно, в результате чего появились комические сюрреализмы вроде словосочетания «секс детей». У Фуко же, говоря очень огрубленно, исследование продвигается с анализа взаимосвязи власти и речевых практик, в поле которых происходит идентификация сексуальных «перверсий», к гораздо более радикальной проблематизации натуралистических очевидностей пола как такового. Потому подобный misreading — mistranslating — действительно способен «спустить под откос» весь перевод. С другой же стороны, именно этот казус, банальный интерлингвистический «каламбур», возможность которого укоренена в соотношении русского и французского языков, артикулирует ключевые точки фукианского дискурса. Таким образом, шероховатости и семантические нестыковки двух языков, через которые дрейфует переводимый текст, производят позитивную возможность смысловой реартикуляции оригинала, которая, возможно, и не учитывалась авторским замыслом.

 

Догматический маньеризм

Другой симптоматический и не менее интересный разворот нашей темы — восприятие и «использование» текстов постструктурализма художественным сообществом. Современные художники в какой-то момент были явно соблазнены французской теорией. Увы, не встретить больше ни одного акциониста или инсталлятора, причисляющего себя к «современному искусству», который не готов был бы сказать нечто энергичное по поводу Бодрийара, Делеза или Деррида или, во всяком случае, кивком головы показать, что ему все это очень, очень близко.

Здесь вряд ли можно указать на исторически определенную «первосцену» этого совращения — мы сталкиваемся лишь с ее последствиями. Безусловно, это отчасти эффект действия советского идеологического прессинга, который заставлял искать альтернативные языки, способные работать в качестве комментария к утратившим органическую простоту жестам концептуального искусства. А французы предлагали поистине блестящий теоретический haute couture — одеяние для актуальных художественных практик Разумеется, мы указываем только на внешние обстоятельства и не касаемся собственно содержания этих практик, тем более не претендуем на полный «разоблачающий» анализ того импортированного дискурса, который так легко признавался их комментарием. Мы лишь описываем определенные ситуативные детерминанты процесса вписывания постструктуралистского дискурса в локальный контекст.

Но здесь нельзя не упомянуть и одно его вполне имманентное качество — некую рассеянную, коннотированную «авангардность», непроговариваемый пафос которой совращает чувствительного к таким вещам актуального художника быстрее, чем самые парадоксальные серии аргументов. Делезовские и дерридаистские экспериментации с языком, головокружительные метафоры раннего Фуко и сверхэнергичная риторика его поздних работ, ошеломляющая бодрийаровская виртуалистика — все эти фоновые качества, обычно вытесняемые в зону «вторичного» и «неважного», взятые во внешнем плане циркуляции и потребления определенной группы текстов, обретают свою силу и соблазн. К тому же весь материал, на котором французские теоретики демонстрируют свои «радикальные» аналитические процедуры, — Пруст, Джойс, Кафка, Магритт, Руссель, Бланшо — это собрание канонизированных фигур художественного модерна первой половины ушедшего века, бывших в советское время корпоративными фетишами продвинутой части «творческой интеллигенции».

Итак, постструктуралистская теория таким образом подверглась своего рода двойному овеществлению: интеллектуалы превратили ее в объект своего «наслаждения», а художники и критики эстетизировали речь французских мэтров, сооружая из нее дискурсивные декорации к своим работам. То, что в свое время создавалось как эффективный критический язык, позволивший продемонстрировать ограниченность новоевропейских концептов репрезентации субъекта, власти, экономики и языка, опознать множество замаскированных форм этно- и логоцентризма, насилия и симуляции, в постсоветском пространстве стало превращенной формой теоретического, к которой относятся так же, как к импортным вещам, — доверяя качеству и не подвергая сомнению актуальность модели.

При трансплантации в отечественные академические и художественные институции критическая интенция, инспирировавшая в свое время весь этот корпус текстов, тотально позитивизировалась, из оружия теоретической «революционной борьбы» став маркером неофициального истеблишмента «продвинутого» сообщества. Но не является ли эта симптоматическая и пародийная формация признаком кризиса и эпигонической деградации самой интернациональной аналитической практики постструктурализма, где бы она ни осуществлялась — в России, Америке или самой стране-производителе? Подобно наполеоновской армии, стройные колонны французских текстов завязли в «болотах» и «сугробах» дискурсивного ландшафта Среднерусской возвышенности.

 

Деконструкция как волокита

Вернемся теперь к тексту и переводу главной книги Деррида — с тем, чтобы показать возможность десакрализующего, критического прочтения французских oevres. Впрочем, теперь дистинкция текста/перевода не является для нас решающей. Перевод — это идеологическое предприятие. Именно поэтому мы не собираемся заниматься и «оригиналом», ведь оппозиция «оригинал/перевод» тотально коррумпирована даже с точки зрения постструктуралистской догматики. Будем заниматься отдельными «идеями» и идеологией Деррида, как бы варварски ни выглядела сейчас подобная архаическая терминология. Чтобы дистанцироваться от стандартного текста французской теории, необходимо действовать грубо, просто «ломиться» в концептуальное поле мыслителя, а не царапать текст маленькими жеманными касаниями, как то практикуют рафинированные французы. Здесь необходимо «Plumpe Denken», «грубое», инеловкоеп мышление, как говорил в период своей инициации в марксизм Вальтер Беньямин.

(Иногда даже жалеешь о том, что в область теории не пробились какие-нибудь выходцы из БРАТВЫ, энергичные молодые люди, продукты самообразования, полученного в колониях строгого режима. Какой-нибудь новый Жан Жене, теоретик с татуировками по всему телу. Ведь сообщество, в настоящее время разделяющее дискурс теории и претендующее на то, чтобы осуществлять «надзор» за социокультурными процессами, происходящими в том числе и вне этого сообщества, в данный момент живет вне этого «вне», не отвечает его интенсивности, интенсивности самого «реального». Отсюда, например, и сохраняющаяся популярность лакановской концепции, с ее тематизацией провала любых попыток символизировать le reel. В самом деле, БРАТВУ, темп и напряжение ее жизни выходцу из интеллигентской семьи «символизировать» невозможно. Если в начале века право «надзирать» за культурой было не формальным, а подкреплялось властными и финансовыми механизмами, то в нынешнем социуме, стратифицированном совсем по-другому, подобное «право» совершенно лишено этого базиса, своего Реального. Подобно больному-аутисту, интернациональное сообщество дискурса живет в мире мегаломанских фантазий, глубокомысленных рассужденний о судьбе Запада, инкриминируемых ему метафизики, логоцентризма и прочих «ужасов». Таким образом, комыонити носителей и производителей теории угрожает перспектива превращения в не более чем одну из дремучих маргинализированных субкультур, не лучше и не хуже каких-нибудь поклонников бардовской песни или, скажем, радостных любителей подводного плавания.)

Итак, обратимся к спецификации социального базиса образцово-постструктуралистской практики, связываемой в том числе и с именем Деррида. Попытаемся в первом приближении ответить на вопрос: какие «брутальные» социально-экономические практики и структуры, возможно, стали моделью и условием возникновения утонченной теоретической продукции этой «фабрики»? Мы намеренно задействуем метод и терминологию фрейдо-марксизма, сознательно эксплуатируем этот «архаичный» и «грубый» теоретический инструмент. Странный парадокс — описанный в конце 60 — начале 70-х годов как язык, использующий слишком большие генерализации, как язык тотализующий и тоталитарный, этот дискурс может стать эффективным средством анализа тех «авангардных» теорий, которые с таким высокомерием его отвергли. Вытеснение социального во имя идеологии бесконечной игры текстуальных следов всегда будет угрожать неконтролируемым возвращением вытесненного, возможность чего мы и попытаемся продемонстрировать.

Разумеется, тут нельзя избежать упрека в «амбициозности». Но что это, в самом деле, по сравнению с опустошающим эффектом, который, как стало понятно в конце 90-х, вызывает все это бойскаутское увлечение «письмом» и «текстом»... Эти аутичные категории абсолютно детерминированы позднекапиталистической экономикой бумажных денег и нескончаемой бюрократической циркуляцией документов, всем этим фетишистским господством записанного на бумаге, какой бы утонченной теоретической сублимации ни подвергалась «такая грубая» инфраструктура. Бумага — со всеми указанными социальными импликациями — есть «бессознательное» текста, или, продолжая это проясняющее взаимоотображе-ние психоаналитического и марксистского концептуальных рядов, бумага есть «базис» текста с его нередуцируемой фактичностью и материальностью. Не семиотическая квазиматериальность означающего, графического начертания, а грубая материальность перетертой в кашицу и спрессованной древесины.

Безусловно, кредитные карточки и электронные файлы последних десятилетий смещают эту экономико-бюрократическую систему в область «виртуального», но, возможно, именно такой временной лог и обнажает подобную зависимость, ранее скрытую и «замазанную» идеологическими продуктами, а теперь так отчетливо видимую на фоне тотального компьютерно-электронного апгрейда экономики. Возможно, это заставит разразиться «неслышным теоретическим смехом» какого-нибудь крутого бритоголового теоретика-гомосексуалиста, но чем не достойная судьба -быть определенным не только тем, что находится в удаленном, казалось бы, месте социального пространства, но и во времени, которое кажется почти неотвратимо утраченным, во времени скрипящих по неровной белой поверхности перьев? Исчезая из повседневного обихода, бумажная страница разворачивается в качестве предельного идеологического фантазма, который структурирует медиатизированную поверхность французской теории, — теперь она только и делает, что нарциссически резвится в эфире признания.

Нельзя сказать, что Деррида абсолютно не рефлексирует отношение концептуального гаджета своей теории к историко-социальной реальности. «Вся эта структура появляется в тот момент, когда общество начинает жить общественной жизнью, т. е. с начала жизни вообще, когда на самых разных уровнях организации, на самых разных уровнях сложности возникает возможность отстранять-отсрочивать наличие, т. е. затраты или потребление, и организовывать производство, т. е. создавать запас как таковой» («О грамматологии», с. 279). Это единственная подобная ремарка на весь текст книги, и она остается без всякого развития. Вот, пожалуй, характерный симптом того другого, что деконструкция не может инкорпорировать, не потеряв значительную часть собственной распознаваемости в качестве таковой. Но эта ссылка, какой бы статус она ни имела внутри аргументации Деррида, в тактическом плане явно призвана «отвести подозрение», переведя вопрос в абстрактный план некой общей «истории», скрадывая проблему специфичного современного периода, в котором, собственно, и создавался дискурс «Грамматологии».

В заключение в первом приближении обозначим пути более конкретного социокритического анализа идеологии деконструкции. Как устроен стандартный текст Деррида? Это всегда некая паразитическая конструкция, использующая смысловой, фигуративный, структурный ресурс другого текста. Место этого другого текста — место подсудимого, или — шире и реалистичней — объекта маразматического делопроизводства, взимания, шантажа и вымогательства. Чтобы развить этот тезис, воспользуемся одним интересным указанием Вальтера Беньямина. В своем очерке «Ifere», написанном в 1926 году для Большой Советской Энциклопедии, Беньямин, анализируя консервативный поворот немецкого классика в поздний период его жизни, вскользь упоминает о решающем влиянии административной практики этого министра веймарского двора с ее «бюрократическими категориями уравновешенности, посредничества, отсрочки» (в сб. «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости», с 122). Что это, как не точная фиксация социально-политической инфраструктуры дерридаизма — за полвека до его появления?

Пространство деконструктивной практики артикулируется бюрократическим порядком, из него же она заимствует энергию и эффективность своего концептуального механизма. Бюрократическая власть вменяет населению точность и пунктуальность, сама же резервирует за собой право на запаздывание, отсрочку — процесс делопроизводства является здесь основной матрицей, фантасмагорическое воплощение которой мы находим в кафкинском «Процессе». С появлением власти и идеологии письма, — а совсем не пресловутого господства голоса и фонологии, — бесконечная спецификация деталей, «пунктов и подпунктов» создает социально-политический конструкт бюрократического различения, который образует инфраструктуру теории difference.

Возможно, передаточным звеном здесь выступает собственный биографический материал автора «Грамматологии» — этого вынужденного эмигранта из Алжира, который неизбежно должен был столкнуться с бюрократической машиной контроля переселенцев. Здесь можно предположить известный эффект идентификации с агрессором — механизмом нейтрализации травмы, который хорошо исследован в психоанализе. В итоге Деррида сам как бы становится строгим «бюрократом дискурса». Отсюда, кажется, и его известный проект, симптоматически выражающий озабоченность сверхбюрократизацией социальных институтов через проблему реформы института преподавания философии. Но в целом, несмотря на эту локальную амбивалентность, происходит тотальная мимикрия дискурса под доминантную форму общественной практики.

Итак, многие квазитермины Деррида — отсрочка, различение, а также играющая важную роль в бюрократических ритуалах подпись — имеют биографическую и, в более широком плане, социально-историческую референцию. С этим же общим габитусом маргинала, который вынужден использовать ресурсы превосходящего его социального тела, постоянно обнаруживая себя во враждебном окружении, «в стане врага», определенно резонирует основной стратегический вектор деконструкции. Ведь она «с необходимостью осуществляется изнутри; она структурно (т. е. без расчленения на отдельные элементы и атомы) заимствует у прежней структуры все стратегические и экономические средства ниспровержения и увлекается своей работой до самозабвения» («О грамматологии», с. 141).

В знаменитых «звездах» постструктурализма есть что-то от живучих старых рокеров — они так же самозабвенно продолжают выпускать свои пластинки с «мелодиями и ритмами» 70-х Когда объявляешь реальность «понятием, перегруженным метафизическими допущениями», в реальности всего лишь попадаешь в собственное аутичное пространство, а все предприятие в какой-то момент обнаруживает самую примитивную зависимость от того, что им отвергается.

 

P.S. Основная функция этого текста — критическая и провокационная, в хорошем смысле этих банальных, но точных обозначений. Нам не хотелось бы, чтобы был забыт хоть один из продуктивных проектов последнего десятилетия, будь то работы Валерия Подороги и других исследователей или, скажем, экспериментации Осмоловского, инспирированные «Анти-Эдипом», книгой, которая является настоящим монументом постструктуралистскому аутизму.

Поделиться

Статьи из других выпусков

№97 2016

«Smart-аrt» и «smart-comrade» — гаджеты современного искусства

Продолжить чтение