Выпуск: №28-29 2000

Рубрика: Рефлексии

К физиологии постсоветского интеллектуализма

К физиологии постсоветского интеллектуализма

Материал проиллюстрирован кадрами видеоработы Владислава Ефимова «Воскресшие вещи»

Дмитрий Голынко-Вольфсон. Родился в 1969 году в Ленинграде. Эссеист, поэт и историк культуры. Научный сотрудник Российского Института истории искусств. Член редакционного совета «ХЖ». Живет в Санкт-Петербурге.

1

Подробная реконструкция истории современной гуманитарной мысли — даже в пределах одного культурного региона, в масштабах одного десятилетия (речь идет о России девяностых) — дело концептуально необходимое, актуальное, но пока обреченное — из-за отсутствия у предмета описания финишной черты. Поэтому ограничимся пока обобщенным эскизом блеска и нищеты интеллектуальной рефлексии в постсоветской России. Эскизом, сознательно не затрагивающим (почти) персоналии и фактологию: их ожидает взыскательный отбор, сортировка и проверка временем, и сведение их в энциклопедический справочник явно дело будущего.

Состояние интеллектуального климата в постсоветской России пассивно-тревожное, заторможенно-растерянное, во многом ретроградное и реваншистское. Его нарочитая бесперспективность явно копирует симптоматику всего финансово-политического фона российской жизни. Волей-неволей приходится (и вовсе не в угоду милленаристскому скептицизму) констатировать очередной «дефолт» и на интеллектуальном фронте. В нынешнем русском философском, арт-критическом или филологическом письме отсутствует свой отличительный язык, свой словарный фонд, что приводит к неумению (или нежеланию) спроектировать оригинальную номенклатуру знания. Письмо это либо ориентируется на якобы элитные социальные поля (используя терминологию П. Бурдье), на нуворишский культурный истеблишмент, навязывая себя в качестве престижного транснационального жаргона (образцы которого можно почерпнуть в глянцевых журналах типа «ОМ», «Птюч» или «Матадор»), и тогда оно, как правило, сводится к шаблонному набору рекомендаций, как стать модным, современным, счастливым и здоровым. Либо оно вынуждено бесконечно ретранслироваться в режиме автопотребления, удовлетворяя спрос, безмерные амбиции и нарциссически-гедонистическое самолюбование его же производителей.

В таком письме завороженное жонглирование цитатами, центонами, интертекстами, эллиптическими конструкциями и многоярусными метафорами предельно затрудняет, а то и накладывает вето на возможность прямого и внятного высказывания. Кризис современной интеллектуальной критики разразился, несмотря на миссионерско-просветительскую работу адептов западного теоретизирования (среди них Б. Гройс, В. и М. Тупицыны, И. П. Смирнов, М. Ямпольский, другие), на многократные прививки, казалось бы, самых хитовых зарубежных дискурсов (например, в серьезных теоретических изданиях вроде «Нового литературного обозрения» или в серии «Пирамида», познакомившей русского читателя с рядом харизматических имен — от Сьюзен Зонтаг до Октавио Паса). Многочисленные — на всем протяжении девяностых — инвестиции западной мудрости пошли столь же целенаправленно и бестолково в теневой трэш, как и инвестиции финансовые.

Летаргическая оцепенелость и культурная дезориенти-рованность русской гуманитарной мысли конца девяностых, казалось бы, резко контрастируют с интеллектуальной взбудораженностью, взъерошенностью начала десятилетия. Девяностые стартуют с безудержной эйфорией от информационной вседоступности и срывания предохранительных клапанов со всех возможных информационных каналов, с публицистически-журнального бума. Кстати, именно он и предопределил эволюцию профессиональной прессы на рубеже десятилетия, когда, помимо «толстых журналов» (транслирующих перестроечный пафос эстетической и тематической вседозволенности), появляются узкоклановые и специально ориентированные издания, с дизайнерским новаторством и сравнительно скромными тиражами (здесь стоит упомянуть «Сеанс», «Место печати», «Художественный журнал» и т. д.). Но разительный контраст между пиком интеллектуального напряжения в начале девяностых и его резким заземлением в конце обозначает не разрыв, а скорее логическую линию регресса гуманитарной мысли в постсоветской России.

Регресс этот мотивирован тысячью прямых или косвенных причин. Одна из них — и едва ли не первостепенная — упорное и эгоцентричное игнорирование преемственности русской позднеавангардной утопико-мифологической традиции 1920-1930-х. Подобный курс на манкирование национальным культурным багажом обозначился еще в конце восьмидесятых, в момент нового самозабвенного прорубания окна в европейские интеллектуальные пенаты. Труды Н. Марра, О. Фрейденберг, Я. Голосовкера, Г. Шпета и некоторых других конвертируемых фигур позднего авангарда если и прочитаны современными русскими интеллектуалами, то едва ли инкрустированы в их теоретические построения. Что, на мой взгляд, явный пробел: синэстетические, оккультно-научные опыты позднего авангарда способны расширить сознание не хуже пейотлево-мескалиновых «путеводителей» К Кастанеды, Т. Маккенны или О. Хаксли, столь часто цитируемых, по поводу и без, в современных интеллектуальных спекуляциях (в обоих смыслах). Сравнительно с этими полузабытыми именами удалось приобрести ореол публичности только работам М. М. Бахтина — во многом благодаря их постструктуралистскому прочтению Ю. Кристевой, Ц. Тодоровым и другими семиологами, вернувшим их в Россию уже с печатью чужого интеллектуального опыта.

some text

 

2

На рубеже девяностых эталоном интеллектуального служения и сопротивления выступила московско-тартуская семиотическая школа, только-только вышедшая из полуподпольной, полуофициальной тени и по тщмыслеповедения целиком еще принадлежавшая предшествующей эпохе семидесятых — восьмидесятых. В ситуации ломки культурных стереотипов она стремительно утвердилась как музейно-мемориальный, обязательный для школяров комплекс интерпретационных стратегий (имманентных изучаемому тексту). Как памятник героическому научному подвижничеству и с достоинством пройденный тест на интеллектуальную выживаемость. Русский интеллектуал, попав в струю «глобальных переоценок», столкнулся с концептуальной исчерпанностью семиотического npoeih'a и попытался заполнить вакансию «генеральной идеи» западными интеллектуальными резервами, главным образом деконструктивизмом. Примечательно, что в России новый постструктуралистский сленг и метод набирал силу как антитеза отечественному варианту деконструкции. Тогда как западные семиологи, в конце шестидесятых нащупывая постструктуралистские процедуры, вовсе не подвергали остракизму семиотическую машинерию, предназначенную для препарирования высокого канонического текста. Скорее они остраняли ее, например используя в нестандартных целях описания масс-культуры: Барт — для аналитики феномена модности; Бодрийар — для рефлексии над постиндустриальной системой товарного производства; Тодоров — для реабилитации фантастических жанров.

Современный русский интеллектуализм складывался как антипод преуспевающей семиотики. Там добротный структурализм — здесь жовиальный постструктурализм парижско-йельской выкройки. Там ригористический и конвенциональный язык семиотики, служащий для универсального метаописания всей системы культуры, — здесь карманный словарик, составленный из плохо усваиваемых иноязычных гибридов, трудно дешифруемых калек с иногда недопонятых терминологических оригиналов. Искусственный идиолект русских эпигонов западной мысли — по замечанию А. Гольдштейна — похож на «офранцуженное пернатое арго», инкубаторски выведенное путем многократного перекодирования и переапроприации рекордного количества несовместимых понятий. Непригодная для изучения и инвентаризации культурных объектов, такая квазиинтеллектуальная речь по-снобски не учитывает проделанный семиотической школой опыт словарного расширения за счет логико-когнитивного лексикона формалистов, конструктивистов, марровцев и т. д. За счет национальных запасников теоретического инструментария. Да и сами заимствованные западные формулы и клише в русском контексте утрачивают прежнюю социальную и политическую ангажированность, делаясь девальвированными ярлычками, эмблемами модного речевого поведения.

Семиотический проект как магистральный для семидесятых — восьмидесятых способ проживания культуры с максимальной интеллектуальной честностью — особенно в его русском, геополитически закрытом варианте — являлся чем-то вроде самодостаточной кастальской «игры в бисер» (и каждый ученый-семиотик старался чуть походить на гессевского магистра игры). Современная интеллектуальная рефлексия довольно быстро утратила иллюзию своей кастальской непогрешимости и авторитетности, оказавшись в трансе от неумения моментально реагировать на запросы феерически изменчивой социальности. Разочарование в своем кастальском статусе разделило русских интеллектуалов условно на два лагеря. Одни ретировались в коммерчески-прибыльную журналистику, другие занялись производством предельно герметичной и маньеристской тайнописи, преподнося ее как ритуальный жест принадлежности к интеллектуальному сообществу. В отличие от адресации семиотического исследования на универсальную всечеловеческую аудиторию (гарантированную если не в настоящем, то в будущем), подобная тайнопись рассчитана исключительно на компанейскую интеллектуальную субкультуру, на весьма ограниченную авторскую референтную группу. Археология знания и топология незнаемого остаются теперь за пределами критического высказывания. Импульсом к нему становится конкретный, сиюминутно смоделированный новостной повод, часто фиктивный (это наблюдение было аргументированно развито Г. Моревым на семинаре о физиологии «новой русской журналистики» (Галерея 103, С.-Петербург) весной 1999 года). К началу девяностых — в момент возникновения культурных полос в респектабельных и престижных газетах типа «Коммерсант» — фигура «кастальского магистра», кабинетного чудака, эрудита, полиглота вытесняется новомодным имиджем светского хроникера или колумниста.

В итоге жречески-жертвенный и нонконформистский кастальасий стиль интеллектуализма семидесятых — восьмидесятых сменяется журнально-фельетонным стилем девяностых — стилем комфортным и масс-медиальным. Стиль бытового и речевого поведения современного интеллектуала, а также таблицы культурных котировок и шаблоны восприятия программируются теперь в первую очередь колонками таких профессиональных стилистов, как А Тимофеевский и М. Соколов, Е. Деготь и В. Курицын. Даже в наиболее элитарной и репрезентативной коллекции современной арт-критики — серии «Passe-partout» издательства «Ad Marginem» — большинство собранных в книги статей спровоцированы новостным поводом, написаны по заказу конкретного издания — для международных арт-изданий типа «Flash Art», «Art Journal», «Third Text» (в сборниках M. и В. Тупицыных) или для русской интеллектуально «вменяемой» периодики — газеты «Коммерсант» и журнала «Новое литературное обозрение» (в случае книги Е. Деготь «Террористический натурализм»). Ничего экстраординарного в подобной установке на первоначальную журнальную обкатку интеллектуального текста нет, — и Деррида, и Бодрийар, и Эко, и многие, многие европейские интеллектуалы контаминировали последующие судьбоносные книги из журнальных очерков, интервью и заметок по поводу. Разве что в современной России стремление загнать весь интеллектуальный эшелон в прокрустовы рамки репортажно-памфлетного жанра становится явлением массовым и почти эпидемическим, коллективно-соборным атавизмом.

 

3

Портрет типового поденщика журнально-фельетонного ремесла выведен в последнем романе В. Пелевина «Generation П». Выведен с таким утрированным ювеналовским бичеванием, что этот гротескно-сатирический портрет неожиданно вышел документально фотографичен (что не получилось бы, пользуйся Пелевин более мягкими красками). Даже приблизительную численность современной журнально-интеллектуальной элиты Пелевин дает убийственно точно, говоря о «сотни две-три... универсалов, придушенных бытовым чадом и обремененных детьми. Их жизнь проходила не среди кокаиновых линий, оргий и споров о Берроузе с Уорхолом, как можно было бы заключить из их сочинений, а среди пеленок и неизбывных московских тараканов. В них не было ни снобской заносчивости, ни змеящейся похоти, ни холодного дендизма, ни наклонностей к люциферизму, ни даже реальной готовности хоть раз проглотить марку кислоты — несмотря на ежедневное употребление слова «кислотный».

Данные Пелевиным шаржевые зарисовки подводят к достаточно парадоксальному выводу. Именно постсоветский интеллектуал с его «людоедским» запасом словечек радикального толка (пересчитать которые нетрудно, пройдясь боковым зрением по страницам «ОМ'а» или «Птюча») выступает «криэйтором» (термин Пелевина) или, точнее, «клипмейкером» дискретного, клипового сознания только-только складывающегося среднего класса. Его якобы безобидные переложения и пересказы западного опыта оборачиваются орудием манипулирования этим инфантильным сознанием, орудием внедрения в него новых систем и нормативов культурного или институционального успеха, нового образовательного ценза. Сам интеллектуал при этом остается «как бы ни при чем», поскольку умело камуфлируется под одного из представителей среднего класса, инсценирует обаятельную солидаризацию с ним.

Неискоренимая претензия постсоветского интеллектуала на негласное руководство и манипулирование не позволяет ему освоить политику взаимообмена и ответственности интеллектуала западного. Имидж последнего, выработанный от Сартра и Камю до Деррида и Э. Сайда, включает критическое дистанцирование от социума и скрупулезное отслеживание его диаграмм (как это делали В. Беньямин и теоретики «франкфуртской школы»). Или обнаружение и картографирование критических точек сборки и конструирования субъекта в условиях контроля властных и пенитенциарных учреждений (что является визитной карточкой фукольдианской традиции). Краеугольный камень западного интеллектуализма — выявление повседневной, здесь-и-теперь, кризисности самосознания и социализации индивидуума.

Чего не хватает постсоветской интеллектуальной рефлексии, так это именно такой критической выучки, хватки, тона, владения диагностикой и анамнезом. Поэтому в целях маскировки и компенсации культурной несостоятельности постсоветский интеллектуал прибегает к испытанному в России приему — мессианско-дидактической интонации. Комично, когда, бессознательно разделяя с коррумпированным обществом психологию пахана, русский интеллектуал принимается выпячивать свою «принадлежность к главнокомандующей умственной матрице» (А. Гольдштейн) и ставит себя в позу фешенебельного инокультурного мессии с глянцевого разворота. Такое учительственно-назидательное интонирование прописных интеллектуальных «азов» так не вяжется с элементарными требованиями эпохи техно и экстази, Интернета и новых технологий — требованиями открытости другому и отказа от устойчивых иерархий. Отсюда и подтекст катастрофической невменяемости, дисквалифицирующий интеллектуальную жизнь в современной России.

some text

 

4

Предлагать оптимистические прогнозы дальнейших виражей интеллектуальной рефлексии в России, рассчитывать на ее скорый ренессанс и интеграцию в мировой рынок идей было бы слишком рискованной гипотезой, хотя кое-какие основания для этого имеются. Первое — это очевидная исчерпанность поэтики и прагматики постмодернистского теоретизирования на Западе. И франко-романский пафос раннего постструктурализма, и англо-американский практицизм победившей деконструкции равно редуцировались в консервативный академизм. Поступление новой питательной массы для западного интеллектуализма ожидается из дотоле маргинальных культурных зон (на что делают ставку сторонники cultural studies), например с Востока, если вспомнить ориенталистские прокламации Э. Сайда. Может, при такой раскладке и русскому интеллектуализму удастся разыграть свою счастливую карту?

Вторая причина — на фоне объективно пессимистической клиники постсоветского интеллектуализма тем не менее происходит сосредоточенная и весомая работа — выступают заметные и влиятельные арт-критики, провоцирующие международный резонанс, задумываются и реализуются новые журнальные и издательские проекты (иногда недолговечные эфемериды, иногда обладающие завидной предысторией, восходящей к началу девяностых). Наиболее заметные интеллектуальные величины современного культурного ландшафта возможно разнести по двум флангам. Это разделение связано с предложенной В. Тупицыным («Коммунальный постмодернизм») дифференцией двух типов критического письма. Первый фланг, имеющий «за плечами» значительный культурный опыт, использует «внутренний язык апокрифического описания советской культурной экологии — язык, который был развит в конце 70-х и в середине 80-х годов И. Кабаковым, А. Монастырским, И. Бакштейном, Д. А. Приговым, Л. Рубинштейном, В. Некрасовым, В. Сорокиным, а позднее (в конце прошлой декады) — П. Пепперштейном, С. Ануфриевым, Ю. Лейдерманом и М. Рыклиным». В девяностые любая группа художников или интеллектуалов стремится заручиться подобным герметичным идиосинкратическим языком (вспомним визуальные и печатные манифесты группы «Медицинская герменевтика»). Не поддающийся традиционным герменевтическим кодам, такой дискурс (благодаря своей автореферентности) сам по себе служит эквивалентом художественного объекта, акции или инсталляции. Сосредоточенное экспериментирование с такого рода дискурсами часто встречается в арт-критических журналах типа «Место печати» или «Кабинет», где ими оперируют ученые-интеллектуалы, обычно предпочитающие академическую, кафедральную парадигму, — например, И. П. Смирнов или С. Жижек

Другой фланг делает фундаментом своих теоретических изысканий и конструкций «западную критическую и философскую методологию» (В. Тупицын). К нему в первую очередь относится уже упомянутая серия «Passe-partout», где арт-критики (с разных сторон океана) предлагают собственные варианты интеллектуальной истории русского искусства, опираясь на психоаналитические, деконструктивистские и неомарксистские трактовки. Интеллектуальные авантюры русского искусства В. Тупицын прочитывает сквозь призму коммунально-речевой телесности; М. Тупицына («Критическое оптическое») — сопоставляя оптические механизмы и стратегии социокультурного видения в различных стилях, от концептуализма до акционизма; Е. Деготь («Террористический натурализм») — выявляя экспансию натуралистического и агрессивного, нерефлексивного начала; М. Рыклин — показывая тотальное обессмысливание и выветривание логико-семантических принципов в современном искусстве, «как будто из каждого листа выжали немного хлорофилла». Трудно сейчас предугадать, какой из этих поляризованных флангов интеллектуальной рефлексии окажется наиболее жизнестойким и откроет ей дорогу в новое тысячелетие. Или произойдет контаминация обоих, спровоцировав новый тип интеллектуального кодекса, где владение интеллектуальным инструментарием и теоретическими ресурсами было бы уравновешено точностью и актуальностью социальной диагностики.

А пока магом-волшебником, открывающим перед русской интеллектуальной рефлексией вроде бы перспективные рубежи, оказывается Интернет — в его сторону глядит все более обширная «армия» интеллектуалов. Потерпев концептуальный крах в гуттенберговской, печатной версии, русский интеллектуализм пробует себя в маклюэновской аудио-визуальной среде (и довольно успешно, если судить по сетевым изданиям и бюллетеням вроде Русского Журнала, Zhurnal.Ru, Gazeta.Ru или пока самому информативному архиву русской арт-критики — сайту Марата Гельмана (www.guelman.ru)). Безусловно, безразмерное количество пустопорожних чатов настораживает, но в свою очередь и акцентирует зарождение, складывание сетевой интеллектуальной богемы, состоящей из курсирующих по сети юзеров. Конструируются и новые публицистически-журнальные нормы компьютерного письма (к чему приложили руку русские «первопроходцы» Интернета вроде Е. Горного, М. Эпштейна, С. Кузнецова и других). Возможно, именно сетевой «интеллектуальный текст», в меньшей степени обремененный эстетической конъюнктурой и извлечением дивидендов признания и успеха, относительно свободный от мессианско-дидактической риторики, — именно такой текст привнесет в русский интеллектуализм культ самодисциплины и ответственности, той «ответственности за ответственность», в которой Ж-Л. Нанси видит первостепенный долг интеллектуала.

Поделиться

Статьи из других выпусков

№63 2006

Три работы – три составляющие современного эстетического антихристианства

Продолжить чтение