Выпуск: №24 1999

Свидетельства
ШумДеян Стретенович

Рубрика: Свидетельства

Между собором и бойней

Между собором и бойней

Александр Скидан Родился в 1965 году в Ленинграде. Поэт, прозаик, эссеист, критик. Автор нескольких книг стихов и эссеистики. Лауреат Тургеневского Фестиваля малой прозы и премии Андрея Белого. Живет в Санкт-Петербурге.

В бездне возможностей, низвергаясь все глубже и глубже, касаясь той тонки, где возможное — само невозможное, впадая в экстаз, задыхаясь, — именно так опыт с каждым разом все больше расширяет горизонт Бога фану), все дальше отодвигает пределы сердца, границы бытия, разрушает, разоблачая, средоточие сердца, средоточие бытия.

Тот, кто написал эти слова, родился в Оверни, в небольшом городке Бийом, на окраине, в доме с окнами на собор и бойни. И окраинность (маргинальность), и собор, и бойни были, судя по всему, предначертаны. Можно называть это промыслом, предопределением, роком или как-то еще; как бы там ни было, но «священное» — понятие, ставшее позднее одним из ключевых для Батая, — изначально предстало ему в двух своих крайних проявлениях: наиболее возвышенном и наиболее низком. Идеальном (облатка во рту) и материальном (освежевание туши).

Две эти крайности, если следовать духу буквы Батая, разрушают, разоблачая, средоточие друг друга. Их отношения следует мыслить именно в регистре взаимного разоблачения, где одно является извращением, «порнографией» другого, и наоборот. Извращая, выворачивая наизнанку и добираясь до обнажившейся в результате такой операции сердцевины, а лучше сказать — пуповины, связывающей одно с другим, освежевывая и вознося до небес, — так будет орудовать языком Батай.

То, что открывалось глазу, подтверждал, не мог не подтверждать слух. Двусмысленность, двуликость «священного» имеет свой этимологический эквивалент: французское sacre, помимо «святого», «сакрального», означает также проклятье, ругательство, брань. Между глазом и ухом, в абсолютной разорванности этого «между» — вот где язык становится полем брани. Соборованием и хулой.

Знаменательно, что собору — разрушенному немцами во время войны — Батай посвятит свою первую книгу. Это будет «Реймский собор» (1918). Похоже, в нем он и крестился, обратившись внезапно ревностным католиком; даже помышлял о стезе священника или монаха. Что уже само по себе эксцесс в той мере, в какой религиозность в ту эпоху, тем более истовая религиозность, не могла не казаться чем-то чрезмерным, чтобы не сказать — неприличным, чем-то, от чего уже отводили взор, воротили нос, совсем как от боен. («Бойня»: именно так можно было бы перевести имя собственное — Bataille, — существуй практика переводить имена собственные. Впрочем, опубликованная в журнале «Документы» заметка Батая к фотографиям боен Виллет так и называется — «Abattoir» («Бойня»); стало быть, есть основания рассматривать «Бойню» как по меньшей мере бессознательно выведенную подпись Батая.)

Эта подпись проступает и во «Внутреннем опыте». Точнее, пересекает его из конца в конец, разрывает, четвертует, оставляя по себе след в виде четырех основных частей и коротенького придатка — последа, «детского места» — пятой, состоящей из пяти небольших стихотворений. Вторая часть красноречиво озаглавлена «Казнь».

Сказать по правде, это невозможная книга. Не то чтобы ее невозможно было читать, не то чтобы она так уж противилась чтению, как это обстоит, например, с Бланшо или Малларме (трудно назвать «темным» или «непрозрачным» письмо Батая; напротив, оно ослепительно, нестерпимо прозрачно в своей бесстыдно выставляемой напоказ наготе). Не стоит, однако, поспешно приписывать эту ускользающую от определения характерную черту заявленному в самом же тексте порыву к «бытию без отсрочки», невозможному; «форма» тогда совпала бы с «содержанием», все стало бы на «свои» места. Неуступчивость этой книги проявляется в том, что, давая читать себя с какого угодно места, будучи книгой во всех смыслах открытой, она — таков,по крайней мере мой опыт — не дает себя прочесть до конца. Остается что-то отталкивающее, какой-то тупой, исступленный избыток, избыток нехватки смысла, который не исчерпывается даже предложенным самим Батаем «бессмыслием».

Читателей другого Батая («Истории глаза», теоретических статей, «Эротизма») не может не посетить смутное чувство, что во «Внутреннем опыте» — своем «главном философском труде», как гласит аннотация в русском издании, — автор словно бы сознательно ищет поражения, идет на то, чтобы предстать посрамленным, оказаться неполноценнее, ничтожнее самого себя.

Что в каком-то смысле выдает его с головой. Ибо выдает книгу-выкидыш, недоносок, полную противоположность Книге-собору, «проекту», философскому труду. И дело тут, по-видимому, не столько в разношерстности вошедшего в нее материала, не в пресловутых фрагментарности или своего рода жанровом промискуитете, освященном именами Паскаля, Ницше, Шестова, сколько в раскромсанном, выброшенном и глазеющем на тебя сгустке. Сгустке незнания. В нем-то, очевидно, и кроется «отталкивающее», то извращение мысли, что под видом «противоречия» способно сбить с толку и ослепить любого, даже самого благожелательно настроенного читателя. Например (но это нечто большее, чем пример): если опыт «внутренний», то почему все вывернуто наружу, к чему эти привязки к внешнему, бесконечные разборки с овнешненными формами знания, с христианством, философией, теологией, мистиками, сюрреализмом? К чему расхристанность и эксгибиционизм?

Подобный вопрос представляется особенно уместным по двум причинам. Во-первых, в силу исторической дистанции, отделяющей нас, сегодняшних, от момента — и контекста — выхода книги в 1943 году (в Таллимаре», где незадолго до того вышли небезызвестные «Миф о Сизифе» Камю и «Бытие и ничто» Сартра; нужно ли говорить о диссонансе «Внутреннего опьгга» на столь внушительном фоне). С той поры французская интеллектуальная жизнь, да позволено мне будет так выразиться, пережила настоящее нашествие Батая, каковое завершилось естественным образом: как и другой потрясатель основ, Ницше, Батай благополучно стал священной дойной коровой, о нем читают лекции в университетах, защищают диссертации, пишут монографии. В этом смысле мы опять поспеваем к шапочному разбору. Что же до собственно «разборок», то, заодно с хайдеггеровской деструкцией западной метафизики, они давно уже заняли свое почетное место в полномасштабной деконструкции, стратегия и инструментарий которой с философской точки зрения смотрятся куда основательней и эффектней. Вероятно, благодаря как раз такой аберрации «Внутренний опыт» и может вызвать ощущение чего-то недостаточно радикального и в то же время перегруженного «литературой». («Литература» подрывает философию, но, подорвав, сама переходит в ранг «философии», и так без конца)

А во-вторых, в силу декларативной устремленности Батая к суверенной операции (мысли), налицо тут некий порочный круг. Мысль всегда уже дана, предзадана мыслью другого, и только в диалоге, в оспаривании этого другого (если угодно, в спаривании с ним, каковое грозит завершиться вспарыванием ему брюха) может родиться твоя собственная. Впрочем, она никогда не «твоя» в чистом виде. Следующий шаг состоит в том, что эта мысль «сообщается», то есть опять-таки нуждается в другом, в сообществе. Отсюда возникает еще более радикальный вопрос: разделяется ли суверенность неким сообществом тебе/себе подобных (избранных) и если да, то не предшествует ли сообщество или разделение им некоего опыта желанию суверенности? Опыта, стало быть, никогда не «внутреннего». Желанию, которое заказывает Другой (Тигель? Ницше? Кожев?). Что ставит под удар категорию суверенности как таковой. Всю тяжесть этого удара можно измерить, лишь приняв во внимание, что спроецированная на сообщество батаевская суверенность, будучи своевольным «переводом» гегелевского Herrschaft, хотя и изменяет ему на каждом шагу, остается верна ему в одном весьма рискованном пункте. А именно в пункте оппозиции, пары. С тем чтобы самоутверждаться и возрастать, она будет нуждаться в своей противоположности, в «рабском»: труде, сообществе, языке, — с необходимостью третируя, отсекая, интернируя это «рабское», выдавливая его из себя.

Вышесказанное не означает, будто Батай просчитался. Ставка на суверенность не предполагает никакого расчета, даже расчета на признание. Мысль — это «руина руин», она должна быть «похоронена заживо». Но прежде ее надлежит вскрыть, подвергнуть незнанию. Поскольку «незнание обнажает». Это положение (что незнание обнажает) Батай называет «вершиной» и объясняет так: обнажает, стало быть, я вижу то, что до сих пор скрывало от меня знание, но если я вижу, я знаю. В самом деле знаю, но то, что я узнал, снова обнажается незнанием. Если в бессмыслии есть смысл, смысл бессмыслия теряется, снова становится бессмыслием (и так безостановочно). И действительно, здесь мы касаемся «вершины» — не столько «новой мистической теологии» или «негативной диалектики», сколько их изнанки — «порнографического». Опять же, не в традиционном понимании — как обнажении и предъявлении нашему взгляду запретного в его предельной материальности, а в смысле Славоя Жижека, рассуждающего об извращенной позиции зрителя, застывшего перед непристойным. Исходя из установленной Сартром и развитой Лаканом антиномии взгляда и глаза, где первый находится на стороне объекта, а второй — на стороне субъекта, Жижек приходит к выводу, что эффект порнографии обязан устранению этой противоположности взгляда и глаза. Вместо того чтобы быть на стороне рассматриваемого объекта, взгляд перемещается в зрителя, превращая его самого в объект. Смотрящий таким образом сводится к парализованному объекту-взгляду.

Разумеется, в случае Батая мы имеем дело не с изображением, а с письмом. И тем не менее: стремясь к «исступленной обнаженности», домогаясь «невозможного» и преодолевая ужас Философа перед «слепым пятном», Батай по существу вожделеет парализующего мгновения, когда в слепящей вспышке совпадают, затмевая друг друга, субъект и объект, глаз и взгляд, экстаз и смерть, бойня слов и дискурсивный собор. По отношению к гегелевской диалектике и производным классического разума Батай, знающий, что никакому затмению рассудка не удовлетворить жажду незнания, непристоен. Ибо поэзия, смех, экстаз... не дают Удовлетворения За отсутствием возможности от них умереть их покидают тайком (как девку после ночи любви), испытывая какое-то одурение, тупую погруженность в отсутствие смерти: в ясное сознание, деятельность, труд.

 

P. S.

На недавнем представлении «Внутреннего опыта» во Французском институте в Петербурге большинство державших речь, включая атташе по культуре и переводчика Сергея Фокина, испытывали явное неудобство, связанное прежде всего с необходимостью соблюдать предписанный для подобных официальных торжеств этикет, иными словами — «речевой жанр»: по-академически сдержанный, в меру благодушный, в меру дистанцированный от предмета разговора и, главное, не обременительный для аудитории. Толика сведений, толика реверансов в сторону преступания границ, толика... «внутреннего опыта», толика «траты». Прекрасно понимая, что подобный «жанр», или «дискурсивный режим», заведомо разводит говорящего и Батая. С другой стороны, окольные стратегии выступавших вполне объяснимы; это «фатальные стратегии» в том смысле, что иных, собственно говоря, не дано. В той мере, в какой всякий пишущий/говорящий хочет быть (правильно) понят.

Поделиться

Статьи из других выпусков

№103 2017

Сущность эстетико-политической формации реальности в зеркале современного искусства

Продолжить чтение