Выпуск: №4 1994

Рубрика: Апологии

Нома-нома

Нома-нома

Л. Рубинштейн, И. Нахова, А. Монастырский, Н. Алексеев. Москва, 1974

Фрейд, как известно, не только организовал Международную психоаналитическую ассоциацию, которая была призвана распространять и пропагандировать его учение; он верил в возможность организации-братства и даже подарил своим ближайшим сподвижникам (Ференци, Абрахаму, Джонсу, Заксу, Ранку, Эйтингтону) камни для изготовления перстней в знак взаимной верности и дружбы. Н.С. Автономова. Вступительная статья к книге Л.Шертока и Р. де Соссюра «Рождение психоаналитика. От Месмера до Фрейда».

Проницательным читатель, более или менее знакомый со сленгами московского концептуализма, конечно же догадается, что данный эпиграф выбран мною не только ради указания на те «эзотеризации» своего круга, которые предпринимал Фрейд с помощью камней и перстней, но, в не меньшей степени, из-за фамилии автора цитируемых строк - Автономовой.

Действительно, говоря о «номе», следует прежде всего учитывать стремление к автономизации, стремление к психологической, языковой, текстуальной и репрезентативной отделенности от «всего остального», прежде всего от обобществленного культурологического нарратива, заложенная в котором энергия банализации воспринимается этим кругом как угрожающая, стирающая нюансы «техники отношений», микрохаризматику номного дискурса. Это стремление к автономизации мотивирует и манипуляции самим термином «нома», и стратегии того круга московского концептуализма, который этим термином обозначается.

Поэтому «в идеале» о «номе» следует говорить присущим ей «автономным языком», просто демонстрируя экземпляры ее самоописаний, экземпляры ее «внутренней речи», которая представляет из себя чрезвычайно эстетизированный дискурс, обладающий собственной историей развития, построенный на ссылках на различные обсуждения, совместные переживания, психопатологические искажения тех или иных повествований, индивидуальные «откровения» и гносеологические галлюцинации участников. Однако, поскольку речь идет о том, чтобы представить «ному» некоей внешней аудитории, то, видимо, необходимо избрать путь компромисса, балансирования между «внутренней речью» и трансдискурсивной описательностью, более или «тральной в коммуникативном плане. Несмотря на свою отделенное^, а во многом именно благодаря этой отделенности, «нома» обладает яркой и беспрецедентной функциональностью, выступает как интерпретируемая инстанция, оказывая огромное влияние на культурную среду Москвы. В силу этого обстоятельства перманентно присутствует необходимость в «презентации» «номы», что, в сочетании с ее принципиальной отделенностью и неадаптивностью, и придает «номе» в целом свойства художественного явления, коллективного «художественного произведения» (хотя таковым «нома» является лишь отчасти, как видно будет из дальнейшего текста).

Термин «нома» появился в начале 1988 года. В своем докладе «Идеологизация неизвестного» (который был составной частью более широкого доклада Инспекции «Медгерменевтика» под названием «Неподкупные чиновники Эпохи Выцветающих Флажков», с которым мы выступили на семинаре «Новые языки в искусстве» в МГУ, в январе 1988 года), я предложил пользоваться этим термином из соображений удобства (любая кодификациия, в конечном счете, сводится к сакрализованному комфорту и сакрализованной «сподручности»), чтобы можно было избежать употребления так называемых «искусствоведческих» определений. К этому желанию уклониться от «искусствоведческой» идентификации мы еще вернемся.

some text
И. Кабаков, В. Тарасов. Акция «Ольга Семёнова, у вас кипит!» Прато, 1990 г.

Термин «нома» в том докладе расшифровывался таким образом: «нома» обозначает определенный круг людей, идентифицирующий себя в качестве коллективного тела посредством «внутреннего» комплекса языковых осуществлений. Конкретно говоря, этим словом обозначено то, что раньше расплывчато называлось «кругом московского концептуализма» или «кругом московских авангардистов».

«Во-первых, нома обозначает психологическое пространство восприятия, созданное всем комплексом текстов, устных и письменных артикуляций, особых сленгов и интонаций, которыми пользовался московский концептуализм, обсуждая сам себя с начала своего существования. Нома концептуализма создается «кругом обсуждения».

Во-вторых, нома, будучи комплексом языковых осуществлений, осознает и описывает себя как сообщество конкретных людей, как круг общения. Поскольку мы осознаем культуру как систему родственных отношений, мы инспектируем ному как некое подобие семьи, члены которой не обязательно знакомы друг с другом, но сообщаются друг с другом через узлы чрезвычайно важных для номы самоописаний».

(«Идеологизация неизвестного»).

Казалось бы, термин «нома» гораздо более расплывчат, нежели предшествующие определения, однако термин этот оказался удачным и, что называется «вошел в язык», по всей видимости потому, что были в нем доведены до некоторой определенности именно тяга к неопределимости, текучесть, стратегия и культ ускользания. Как неоднократно обсуждалось, этот термин представляет собой ссылку на произвольное сцепление культурологических аллюзий, каждая из которых, по-своему, существенна для самоосознания этого круга. Прежде всего, это «номы» — территориальные единицы Древнего Египта, названные так по названию («ном») частей расчлененного тела Озириса; каждая часть была захоронена на одной из этих территориальных единиц. Сама по себе эта аналогия уже вводит нас в одну из центральных проблематик «номы» - в проблематику территориальности, «места» как семантического инспиратора, «места как текста», в анализ которого вовлечены «вторичные тексты», возникшие в «мотивационном поле» данной территории. (Здесь необходимо сослаться на классические для номного дискурса тексты А.Монастырского «ВДНХ - столица мира», «Земляные работы», «Речные заводи советской харизмы» и др.) С другой стороны, в ссылке на древнеегипетскую ситуацию с расчлененным Озирисом вводится проблематика коллективной телесности, ее раздробления: индивидуальная «монологическая» речевая акция по этой схеме в большей степени обречена отражать фикции, порожденные коллективными «большими» образованиями, нежели маленький, локальный круг, построенный на основе индивидуации его участников, способный подтачивать и дезавуировать цельность коммунальной речи и ее соборный экстаз через систему подвижных диалогических секвенций. Здесь вводится важнейшая для «номы» концепция психопатологий и перверсивности: «...такой тип, условно говоря, «интеллектуальной элиты», как нома, представляет собой небольшое коллективное тело, построенное на основе индивидуации, то есть на основе сличения индивидуальных наборов перверсий с целью выработки их, более или менее общей, библиографии». (МГ «Зона инкриминаций»). Поскольку «нома», как сообщество, состоит из радикальных индивидуалистов, каждый из которых обретается в «нимбе» своей пато-текстуальности, огромное значение приобретает процедура номинации, «оглашения имен», выдвижение имен подставных, кодовых ярлыков, прозвищ, выстраивающихся в целые иерархии, где каждый участник наделяется фантомными воинскими званиями, научными степенями, бюрократическими функциями, шизофреническими заданиями (например, «Иерархии Аэромонаха Сергия). «За уровнем «имен» идет уже упомянутый нами уровень «мест», в которых осуществляется «номный номадизм», интерпретирующий скитание, прогулки, «поездки за город», путешествия за границу, психоделические трипы в недра той или иной фундаментальной традиции, «расцветающей» в галлюцинозе. Таким образом, и «номинализм», и «номадизм», на уровне аллюзий, связаны с фантомной этимологией термина «нома».

В интриге терминотворчества, как известно, есть что-то такое, что мы, в соответствии с нашим медгерменевтическим стилем, назвали бы «перетеканием эрогенного в галлюциногенное», «превращением Дон Жуана в Дон Хуана». В частности, анализируя сам тип термина «нома», я прихожу к выводу, что в далеких, самостирающихся фоновых пространствах измышления этого термина, присутствовал Фрейд с его «либидо». С логической точки зрения, между этими терминами нет ничего общего, но тем не менее «терминологическая телесность» у этих обозначений одного типа. Здесь можно говорить о том, что вообще специфически советские речевые практики строятся по модели

выворачивания вовне, в пространство культурных и социальных инсценировок, всего того, что психоанализ традиционно считает скрытым в понятии бессознательного. В этом смысле, вообще Советский Союз представлял собой колоссальный объем трансферентной любви, пронизывающей все слои и версии этносемиотической субъектности. «Нома» в этом контексте представляет собой осколок этого коллективного «психотерапевтического отношения», вытяжку того «райского», что присутствовало в этом коллективном опыте, с естественно исключенным (в силу приватности и дистанцированности кружка) террором и другими эксцессами «большой» коммунальности.

Иначе говоря, «нома» - это автономизированный и созерцающий сам себя раппорт: можно было бы даже сказать «для красного словца» - рапортующий сам себе раппорт. (Справка: в английском языке rapport означает «аффективную гармонию», это одновременно и психотерапевтический термин и слово обыденного языка. Любопытно, что в русском языке слово «раппорт», заимствованное из французского, служит исключительно для обозначения психотерапевтического отношения. Другое русское слово «рапорт» принадлежит языку административному, военному и т.п. В немецком языке словом rapport нередко обозначаются отношения доверия между гипнотизером и гипнотизируемым. Фрейд использовал его именно в этом смысле, а также обозначал им трансферентное отношение между психоаналитиком и его пациентом (Л.Шерток, Р.де Соссюр «Рождение психоаналитика»).

some text
Н. Алексеев. «Шелест». 1984 г.

Термин «нома» прижился, я полагаю, потому, что в нем не был сделан акцент на мыслеформе «искусство» (который, так или иначе, присутствовал в других определениях). Таким образом, этот термин важен в силу того, что он отсылает к дорепрезентативнои ситуации («номинал») — к психотерапевтической проблематике, к потребностям самолечения, самоаффектации и т.п. В «номе» всегда присутствовала потребность быть «не только искусством», быть «чем-то другим», что отсылает к ее (номы) относительным аналогам — дзену и психоанализу. Стратегия «невлипания» в обобществленные фикции, связанные с артистическим профессионализмом, вовсе не означает в случае «номы» культивирование дилетантизма. Напротив, номный автор в идеале всегда является профессионалом в какой-то области, по отношению к которой он затем занимает мета-профессиональную или лучше сказать пато-специализированную позицию. В каком-то смысле практики «номы» довели до абсолюта эстетическую суггестивность, содержащуюся в патологически расщепленной «идейности», «сознательности» советского профессионализма, всегда являющегося прикрытием для той или иной «хобби-харизмы». В советское время не было практик, целиком сосредоточенных на себе: каждая практика обладала боковым или периферийным зрением, в поле которого постоянно развивалась какая-то побочная, неявная, как бы паразитарная телеология, оцениваемая как стремительно меняющиеся наборы «высшего» и «главного». Дело отнюдь не в изъянах советского общества, превращавшего всякое занятие в фикцию. Никакое развитое общество не является гомогенным настолько, чтобы обладать не фиктивными, «подлинными» профессионалами. Специализация — это тип эффективного шаманизма, необходимый в масштабном социуме, однако совершенно излишний и воспринимающийся как громоздкая помеха и некультурность в сообществах локального, приватизированного типа, все «знают и понимают ДРУ Друга». Такие сообщества травестируют специализацию, выворачивают наизнанку ее аутичные языки, благодаря чему они становятся применимыми «ко всему», подключаемыми к теургиям индивидуального бреда. Советское общество представляло из себя осуществленный в массовых масштабах трансфер, колоссальную исповедальную кабину, наполненную взрывоопасной любовью коллективного пациента к своему психоаналитику-экспериментатору. Однако по мере того, как затягивался эксперимент, «врачи», то есть агенты бессознательного, стоящие у власти, все глубже погружались в страх перед изнасилованием, в страх перед неконтролируемой коллективной сексуальностью, обрушивающейся на их «чудотворные иконы», на их «лечащие эйдосы». В силу этого обстоятельства, еще до начала горбачевской перестройки, они стали добровольно снижать и портить свой образ, стараясь сделать его менее идеальным и возбуждающим, после чего уже Горбачевым была реализована программа расщепления и разрушения трансфера, программа искусственного прививания коллективному телу того вида фригидности, которая называется в советской риторике «рынком», видимо, по аналогии с циклотимией или циклоидной шизофренией.

Магический «волшебный» эффект пребывания номы в конкретной культурной среде возникает именно вследствие ее «волшебной» отделенности. Эта отделенность воспринимается как «чудо», ибо в этой культуре она невозможна. Русская и советская культура не предполагает дистанцированного участия в себе: они несозерцаемы, единственная легитимная форма участия в них — литургическая экстатика, часто влекущая за собой стигматизм и другие квазиисихастические последствия. Последнее время присутствие «номы» все более осознается деятелями экстатической культуры как мучительная помеха: этим деятелям необходимо сейчас наладить новый виток упоения, на этот раз упоения «нормированным» образом художественного мира, воссоздающего художественный мир Запада. Им необходимо воссоздать экстаз профессионализации, им необходимо остановить деконструкцию, которая не дает наладиться новому типу функционера и его бытовому образу власти (а в перспективе, продолжение деконструкции в поле «прямого иллюстрирования», каким остается Россия, грозит распадом федерации — отделением Татарстана, Чечни, Удмуртии, Башкортостана и других автономий). Им необходимо провозгласить новую «позитивность», созидательность. Речь идет, естественно, о созидании провинциализма, «работающего подобия отсутствующих центров». Задача нового функционера в области культуры — объявить «ному» анахронизмом или эксцессом разрушения. На деле «разрушительным» в данном случае является возможность авторского высказывания, блокирующего подход к объектам искусства производителям усредненного экстаза. Сейчас группа искусствоведов пытается противопоставить имперским патологиям концептуализма новый провинциальный эксцентризм (по мыслеформе: искусство Москвы обречено на эксцентризм, ибо Москва это экс-центр, бывший центр империи). В каком-то смысле вспышки неприязни к «номе» со стороны искусствоведов объясняются тем, что концептуализм отчасти подрывает их профессиональный «рынок», их рабочую циклотимию (см., например, критику А.Монастырским «ведических» патологий, заложенных во всяком «ведании» и «ведении», в том числе и в искусствоведении). Однако имеются и более глубокие причины. Они лежат в сфере политико-знаковых трансформаций в стране. Не случайно, печатные нападки на номный концептуализм в арт-прессе открывались «послепутчевским» номером журнала «Творчество», где были опубликованы фотографии поверженных в те дни статуй Павлика Морозова и Феликса Дзержинского.

По меткому замечанию М.Рыклина: «То были дни «падения статуй». Цель бросившейся на них толпы ясна: не дать тоталитарным пространствам Москвы приобрести новый эстетический статус, окончательно стать экспозиционными пространствами».

В дни путча потерпела крушение не советская власть и, конечно, не утопия коммунизма (дезактуализировавшая в своем качестве прямой идеологической матрицы довольно давно), а специфическая утопия горбачевского и предгорбачевского периодов, утопия, зародившаяся в конце 70-х годов и полностью окрасившая собой 80-е годы. Это была утопия эстетизации и музеификации идеологии, воплощенной в созданных ею материальных знаках, в монументальных и архитектонических комплексах, воплощенной во всем уникально-беспрецедентном во многих отношениях геополитическом пространстве СССР. Это был чисто постмодернистский проект, можно даже сказать, самый стилистически аффектированный, «самый постмодернистский» из всех глобальных акций постмодернизма. Это был проект гиперобмена — все знаки советской реальности последовательно готовились к тому, чтобы стать конвертируемыми, абсолютно конвертируемыми ценностями в перспективе «райского» слияния, «конвергенции» противостоящих дискурсов, «бракосочетания Ада и Рая». Экономически акции этих монументов не падали в течение горбачевской перестройки и в ходе «критики идеологии» горбачевского типа, они, напротив, повышались — ибо эти знаки, избавляясь от монофонического идеологического контекста, становились все более и более эстетичными, «вечными», имеющими универсальный, общечеловеческий смысл. Для этого необходимы были колоссальное культурное усилие, интенсивная культурная ангажированность. На это работал и соц-арт, на орнаментальном уровне осуществлявший обмен знаков различных систем и сплетение их в один орнамент, в одну гирлянду. «Нома», в каком-то смысле скрывавшаяся за фасадом соц-арта, исполняла не менее важную, с точки зрения этого экономико-утопического проекта, работу, а именно, посредством комментирования последовательно трансформировала интерпретационные контексты и смысловые «фоны» советской архитектоники и соцреализма, советской культуры вообще, заново универсализировала их «великолепный патогенез». Наивно думать, что ирония работает на снисхождение ценности своего объекта — в той ситуации, о которой идет речь,

Наивно думать, что ирония работает на снисхождение ценности своего объекта — в той ситуации, о которой идет речь, ирония, напротив, была гарантом обмена, полем, на котором должна была осуществиться грандиозная сделка, потлач, магически превращающий расщепленный космос «холодной войны» в «теплый мир» свободно совокупляющихся знаков. Ирония призвана была перекодировать сексуальность коллективных тел и их иконических репрезентантов, переведя их из состояния оргиастического страдания и власти, из некро-садо-мазохистической массовой моногамии в райскую декарнавализованную оргию «внутреннего смеха», пермиссивной полигамии, связанной с определенной «ангелизацией» всех вожделений. (Так, например, в текстах МГ свергнутый монумент Дзержинского интерпретировался как универсальная «фигура контроля», Дон-Кихот, противостоящий психоделической мельнице смыслов, инфантильному «детскому миру», предотвращающий своим гипнотизирующим взглядом его прорыв и хаотическое расплескивание).

Крушение проекта гиперобмена дезавуировало и скомпрометировало постмодернизм. Политически и эстетически конец постмодернизма имел место еще до августовского путча 1991 года (мы анализировали это в докладе МГ «Конец постмодернизма. Распад в единство».) Горбачевская утопия была обречена с начала событий в Восточной Европе в 1989 году. Первый шок, прорвавший пленку постмодернистской «ангелизации» — убийство Чаушеску в Румынии (убив этого партийного лидера, внезапно доказали его телесность, которая, по горбачевскому проекту, сама собой готова была раствориться, аннулироваться среди атрибутов — каракулевых шапочек, шарфов, сморщенных пионерских галстуков... Таким образом, коммунисты снова обрели тела — на этот раз тела «злых мертвецов»). (Затем последовали объединение Германии и разрушение Берлинской стены — этого «главного памятника культуры XX века».

some text
Выставка в Бутырской тюрьме. Куратор И. Бакштейн. Москва, 1992

Тем не менее, постмодернисты в Москве еще не вполне осознали надвигающуюся на их Проект Великого Музея катастрофу. Постмодернизм был, в частности, скомпрометирован уже чисто симуляционистскими акциями КГБ и других реакционных политических сил, стилизовавших своих репрезентантов в «утрированно-постмодернистком» духе (Жириновский и др.) После этих атонально реакционных инкарнаций само употребление слова «постмодернизм» в советском контексте стало почти неприличным.

Свержение статуй в центре Москвы было полубессознательно воспринято деятелями культуры — искусствоведами и критиками — как сигнал к символическому устранению их комментаторов, к ниспровержению комментария как такового. Ведь концептуалисты, так сказать, постоянно вертелись возле памятников, постоянно комментировали знаковую архитектонику государства, уровень ее монументальной репрезентации (ВДНХ, Рабочий и Колхозница, Кондор, «Земляные работы», Лубянка и т.д.)

Как обычно бывает, то что оказывается невозможным осуществить в политике, в качестве компенсации осуществляется в искусстве. Крах горбачевского проекта не помешал успеху кабаковских инсталляций — с его внедрением в западные, сильно сакрализованные арт-пространства антуража советских коммунальных квартир, общественных уборных, разрушающихся провинциальных музеев, «экспериментальных» психиатрических клиник, детских домов, интернатов, «школ распада» и т.д. В данном случае Кабаков представляет эзотерический «храм номы», который, в контексте его инсталляционного творчества, попадает в вышеописанный ряд. Но гиперобмен не состоялся и теперь уже не состоится никогда. Он не состоялся не по вине Запада, напротив, Запад был со своей стороны к нему, в общем, готов. Проект гиперобмена оказался утопией, потому что в нем содержались завышенная оценка степени модернизации бессознательного, недооценка архаичности регионов, вышедших из-под бессознательного, недооценка архаичности регионов, вышедших из-под гипноза трансферентной любви и забившихся в конвульсиях гипнонаркотической абстиненции. Бессознательное (олицетворено в виде СССР) в последний момент «провалилось само в себя», оказавшись не в состоянии музеифироваться, перейти в разряд экспонатов. Когда утопия музеификации казалась почти осуществленной, бессознательное стремительно коллапсировало, исторгнув из своей глубины огромные импульсы распада. Можно сказать, что оно прикрыло свои тайны новым слоем мутной идеологизации, на этот раз связанной с апофатическим капитализмом. Можно также сказать, что оно ушло под сень девальвации: чтобы не быть вскрытым, оно обесценилось (ускользание, в данном случае, было закамуфлировано под быстрое уменьшение в цене, падение курса). Таким образом, не по своей воле Запад потерял уникальную возможность общения с «дидактом» такого масштаба и такой степени беспрецедентности, как СССР. Не думаю, что для Запада это разочарование, напоминающее прерванный в самом начале коитус, могло пройти безболезненно: скорее, наоборот, фрустрация породила внутреннее, вялотекущее (но тем более опасное) недомогание, рецессию, ощущение скуки и незащищенности. Никакие «женские», «негритянские» или «гомосексуальные» локусы бессознательного, якобы еще сохраняющие свой экзотизм, не смогут скрасить для Запада горечь этой фрустрации. Пожалуй, только внутри инсталляций Кабакова, несмотря на их внешний дискомфорт, скрывающий глубокий уют аттракционов ужаса, размещенных в Раю, сознание западного зрителя может отдохнуть от этих фрустраций, порожденных ощущением, что у Запада украли бессознательное (ибо после своего распада СССР перестал функционировать как бессознательное Запада) и начал работать как бессознательное секуляризованных пространств СНГ, прорезаемых все новыми и новыми «прозрачными границами».

А это значит, что члены «номы» возвращаются к своим прототипам, к фантомно-персонажным комментаторам альбомов Кабакова. Если вас спросят, фамилии каких именно людей следует прежде всего назвать, говоря о «номе», надо незамедлительно ответить: Коган, Шеффенр, Лунина.

Октябрь 1993, Москва

Впервые опубликован И. Кабаков «Нома или московский концептуальный круг» (каталог выставки). Hemburger Kunsthalle. Cantz 1993

 

Поделиться

Статьи из других выпусков

№28-29 2000

«Ars Electronica»: осязаемые призы за виртуальные проекты

№81 2011

Курируя с любовью, или призыв к нефлексибильности

Продолжить чтение