Выпуск: №91 2013

Программы
Party TimeАлександра Новоженова

Рубрика: Беседы

Самоиспытание протестом

Самоиспытание протестом

Материал проиллюстрирован пиктограммами ISOTYPE из статистических изданий 30-х — 50-х годов

Александр Бикбов. Родился в 1974 году в Москве. Социолог. Редактор журналов «Логос» и Laboratorium. Живет в Москве и Риме.

«Художественный журнал»: Наша беседа предназначена к публикации в номере журнала, посвященном глоссарию 10-х годов, то есть не лишенной парадоксальности попытке через систему значимых понятий описать и сформулировать суть текущего момента. Целый ряд авторов обратились к пережитому лично ими опыту недавнего протестного движения, в котором и в самом деле приняли участие многие художники и теоретики искусства. Так появились тексты, посвященные таким понятиям, как «компромисс и бескомпромиссность» или «политическая меланхолия». Для вас, как нам известно, протестное движение стало предметом не только гражданского, но и исследовательского интереса. Через какие понятия вы бы его описали?

Александр Бикбов: Приведенные вами примеры подтверждают характерную тенденцию — стремление вписать пережитый опыт в уже готовые формы. Здесь и беньяминовская «меланхолия», которая должна следовать за опытом революции. И желание видеть в митингах 2011–2012 годов пробуждение политического, сопровождаемое возникновением четких политических делений и взятием на себя соответствующих обязательств. И общая коллективная идентичность, которую призван демонстрировать уличный протест, охотно изображаемый субъектом-сувереном. Однако если приостановить увлекательную игру с заготовленными понятиями, что-то уловить в происходящем можно только обратившись к эмпирическим данным. Анализируя записанные на улице интервью и высказывания о себе участников, по большей части высокообразованных и самостоятельных, мы получаем совсем иную картину событий.

Прежде всего, весь протест, который в политологической оптике представляется политическим и электоральным — поскольку был спровоцирован «нечестными выборами» — и который принято описывать, подразумевая если не наличие детально выстроенного проекта, то хотя бы общую цель, таковым не был. Сияющая пленка быстрого медийного и «экспертного» анализа митингов скрыла сотни мотивов и тысячи реальных биографических историй. Большинство участников впервые в своей жизни выходили на улицу — и переживали там нечто совершенно иное, чем то, что в близкой форме и по схожим поводам происходит в европейских демократиях. Прежде всего, в отличие от участников европейских движений, как и российских вековой давности, они были уверены, что не занимаются политикой. Их действия не предполагали революционных целей, более того, прямо таковые отрицали. Множество элементарных мотивов участия связывала надежда на исправление, а не на изменение общества. И это делало происходящее протестом во имя стабильности. Потому фигура постпротестной меланхолии — это лишь торопливое теоретическое упрощение. Другая важная черта, которая характеризует этот протест, заключается в том, что он не имел под собой рутинной и коллективной политической основы — будь то действительно конкурирующие партии или многочисленные районные комитеты и неформальные сети солидарности, — которая давала бы опыт политических различий и из которой могли бы вырасти какие-либо проекты политических преобразований.

some text

Немало интервьюируемых на митингах утверждали, что намерены вкладывать силы в тот или иной городской или даже национальный проект: от волонтерской уборки улиц до бойкота предприятий, получающих коррупционную ренту. Однако волны подобных проектов за митингами не последовало. Сегодня устойчиво продолжают действовать в первую очередь те глубоко «укорененные» в столичных стилях жизни, но немногочисленные инициативы, которые сами мотивировали участвовать в уличном движении: волонтерские структуры и сети гражданского контроля. Среди них мы находим и наблюдателей, и градонадзорные группы, и группы помощи детским домам, и «синие ведерки», и антидискриминационные НКО. Для их участников митинги также не стали той точкой опоры, благодаря которой они рассчитывали бы «перевернуть мир». Не случайно один из способов (само)нейтрализации протестного порыва, который отчасти практиковали и митингующие, с самого начала сводился к формуле: «Ну, собрались, помитинговали, а дальше что?» Представление протеста как «выпуска пара», «карнавала», «тусовки», — так это называлось в разных СМИ — которые не оставляют после себя последствий, было призвано заранее доказать или оправдать его несостоятельность.

Сегодня, два года спустя, есть еще больший соблазн оценить эту историю именно так: пошумели и разошлись. Более того, большинство упомянутых вами теоретических запросов, к которым почему-то неблагосклонна реальность, легко приводят к той же разновидности циничной позы, которую годом ранее уже усвоили восторженные поначалу журналисты. И именно социологическое исследование, задачи которого выходят далеко за рамки поверхностной регистрации «невозможности» митингов и их номинальных признаков, таких как лозунги и парадная повестка, — именно исследование позволяет увидеть, что эта история, вся совокупность событий была чем-то еще. Для критического, стержневого момента в этом «чем-то», с моей точки зрения, точнее всего подходит следующее определение: опыт самоиспытания. Я поясню, что это значит. Множество индивидов объективно принадлежат разным социальным группам и обладают различной социальной чувствительностью в вопросах образования, пенсий, социальной помощи, государственного регулирования и т.д. Часть из них объединяет не конкретная профессия, не место рождения, не уровень доходов, а социальные свойства второго порядка.  У митингующих это не просто диплом о высшем образовании, а позитивная установка на образование. Это не обязательно работа в частном секторе — среди участников было немало людей из госуниверситетов и академической системы, — а более основополагающий опыт управления собственной жизнью, который люди культивируют, но еще не придают ему политического смысла. То есть в индивидуальном порядке, в малых группах доверия эти люди экспериментируют с проектами лучшей жизни, но делают это вне перспективы общего блага, вполне себе «обывательски», рассматривая их в рамках личных, семейных или карьерных планов. Так вот, именно эти индивиды, еще не зная о том, что их объединяет, откликнулись на призыв выходить на улицу. Они также не знали, что за этим последует, но уже были готовы «посмотреть» и «попробовать», следуя не вполне ясному, зовущему их на улицу соблазну испытать себя, который лишь рос от митинга к шествию, от шествия к уличному лагерю. Тем самым они получили некий шанс. Как был ими понят этот шанс и как они его спроецировали на проектную составляющую своих жизней — в этом и заключается главная интрига истории протеста.

Думаю, здесь становится понятно, что, даже если полтора года активного протеста имеют политические последствия, они не были его целью. То есть действительная история полностью противоположна тому, как она освещается в СМИ. Тем главным, ради чего люди выходили на улицу, и была попытка получить нетривиальный новый опыт. Не пережить впечатляющий жизненный аттракцион. Нет, речь идет об опыте несравненно более глубоком, несмотря на его видимую эфемерность. В первую очередь об опыте публичного пространства. В отличие от времяпрепровождения в коммерческих центрах, столичных кофейнях, «стильных» парках и прочих местах необременительного досуга, это опыт не просто временный и зыбкий, но и опасный. Я не перестаю напоминать о том, в какой обстановке происходил сбор первого «всеобщего» митинга 10 декабря 2011 года в Москве. Это была смесь эйфории и бесконечных опасений, подогреваемых слухами о вводе армии, которой приказано стрелять, «чеченских полков», которым выдан картбланш на насилие, об уже состоявшемся предательстве оппозиционеров, ведущих переговоры с мэрией и полицией, обреченности на полицейскую засаду в «мышеловке» Болотной площади и т.п. Люди, для которых эйфорические мотивы в этой обстановке возобладали над страхом, пришли в место, которого не существовало на карте современной Москвы. В некотором смысле, место очищенное, никому не принадлежащее. Можно было войти сюда именно для того, чтобы испытать себя, то есть пережить собственное становление человеком, наконец-то причастным истории. Это чувство новой и подлинной, в отличие от го-сударственного фейка, историчности невозможно приобрести иначе, не рискнув пройти испытание. Чувство того, что происходит нечто важное, а я участвую в этом, и участвую, в том числе, чтобы испытать, что это такое, как эта история развивается вместе со мной, было крайне важным элементом митингов в больших городах. И именно оно во многом побуждало участников снова приходить в ничье (или общее) пространство митингов, несмотря на все издержки его организации...

«ХЖ»: Так все-таки ничье или общее?

А.Б.: Как и в иных инициатических опытах, здесь не работали предпосланные деления на политическое и аполитичное, компромисс и бескомпромиссность, правое и левое. Оппозиции, которые размечают пространство публичного действия в европейских демократиях, еще не были сформированы. Для участников было достаточно того, что пространство митинга не монополизировано какой-то одной силой. Не важно, кто стоял на трибуне: левых и правых, одинаково малознакомых, принимали как вестников демократии. Я говорю о том большинстве, которое никогда не следило за тонкостями радикальной политики. Для них обнаружить существование новых публичных фигур было точно таким же испытанием, как и встретиться с ОМОНом, который не расчехлил дубинки, 10 декабря 2011 года. Целая серия событий, которые пережили люди, выйдя на улицы с готовностью к худшему, имела своим результатом не то, что они вернулись домой полностью обновленными, зрелыми политическим субъектами, — совсем нет. Долгое время, до первого «Оккупая», митинги функционировали как протесты выходного дня. Самое ценное, что выносили из них участники, — ощущение, что стали частью истории. При отсутствии внятного политического нарратива и какой-либо интриги на центральной сцене митингов, повторявшихся из раза в раз и довольно быстро наскучивших, люди приходили не ради содержания спектакля, не ради проекта и даже не ради того, в конечном счете, чтобы их требования были реализованы. Они приходили в первую очередь для того, чтобы заново столкнуться с этой неопределенностью, получить опыт существования в общем пространстве и продолжить жить «нормально». Не в смысле полной неизменности жизненных обстоятельств. Но и вдали от революции повседневности. Согласно интервью, уличный опыт изменил лишь немногие биографические траектории, немногие стали активистами в традиционном смысле.

По возвращении к обыденной жизни и работе протестный опыт становился темой для обсуждений, но дискуссии редко вели к резкой конфронтации, как это происходило в конце 80-х по поводу заседаний Съезда народных депутатов. Тогда просмотр телетрансляций приводил к самым жестким размежеваниям и конфликтам в наиболее устойчивых группах доверия: дискуссии на съездах буквально раскалывали семьи, разводили друзей по разные стороны баррикад. Вслед за этим, в начале 90-х, многие долго опасались гражданской войны, то есть насильственного решения неразрешимых вопросов. За участием же в митингах — опытом несравненно более сильным, в том числе из-за телесной вовлеченности — чаще всего не следовало никакой поляризации привычного жизненного мира. Оппоненты продолжали вежливо обмениваться мнениями, оставаясь друзьями и коллегами. Например, известно крайне мало попыток уволить с работы из-за участия в митингах. С одной стороны, это свидетельство буржуазной нормализации публичного жеста как «личного выбора». С другой — это говорит о том, что познавательный эксперимент и тот набор допустимого, который для него характерен, подчинил себе эксперимент политический, гораздо более требовательный к логике позиций и альянсов. И хотя у митингов было даже больше гражданских и политических последствий, чем принято признавать, для участников этот стратегический результат был куда менее важен, нежели субъективный. Собственно, главным приобретением митингов и «Оккупая» для участников становилась субъективность самостоятельных индивидов, испытавших себя.

«ХЖ»: Однако не является ли эта новая субъектность все-таки некой антропологической и онтологической предпосылкой субъективности политической? То есть тем, из чего должно в конечном счете сформироваться новое гражданское сознание? Или же напротив: не есть ли это опыт постполитический, то есть то, что выходит на поверхность, когда политическое перестает работать, утрачивает свое дискурсивное оформление? И отсюда еще и такой вопрос: является ли этот опыт сугубо локальным или нет? Ведь протестные движения в последние годы заявили о себе по всему миру, и особенно очевидно в практике «Оккупая», предъявили себя как новый пост-политический тип гражданского действия. Достаточно в этой связи посмотреть, что писали о них Джудит Батлер, Жижек и другие теоретики...

А.Б.: Действительно, происходившее на российском «Оккупае» гораздо нагляднее, чем митинги, представляет базовый опыт политического. Еще Аристотель определял политическое через общение. Именно этим были отмечены практики «Оккупая»: возвращение к основополагающей и утопической форме политики как свободного разговора, где некоторые сказанные слова способны превратиться в лозунги или совместное действие. Как я уже сказал, этот опыт нужно оценивать взвешенно. Он не привел к осязаемому разрыву в институциональной политической практике. Скорее, он важен для дальнейшей истории с ее кумулятивным эффектом. Но мы не можем сегодня сказать, как эта история продолжится. Учитывая не опротестованное всерьез присутствие в уличном пространстве крайне правых, вождистские наклонности новых звезд оппозиции, неолиберальную чувствительность части движения, которая видела спасение от российских бед в коммерциализации и желала бедным больше работать, в отдаленном будущем этот опыт может вести к совсем не ожидаемым институциональным формам. То есть к тем, что будут наиболее далекими от «демократии для всех», дух которой, казалось, витал на митингах. Если квалифицировать этот опыт испытания себя в историческом контексте, наиболее близкие параллели мы обнаружим, вероятно, в Германии XIX века, в практиках, которые получили обозначение Bildung. Bildung — это самосовершенствование автономной личности, в котором бюргерское утверждается одновременно как городское и как буржуазное. Это такой способ управления собственной жизнью, которому свойственна высокая требовательность к себе, усилие самостроительства, в первую очередь культурного. На московских и питерских митингах похожее устремление очень точно проявилось в оппозиции между «культурными нами» и «бескультурной властью»...

«ХЖ»: Что вызвало, в свою очередь, целый шквал критики.

А.Б.: Совершенно верно: в этом проступали черты своего рода культурного расизма. Но это была лишь одна сторона протеста, обязанная своей спецификой элитистским моделям позднесоветской и постсоветской культурности, которая противопоставляла владение культурными кодами грубым вкусам «быдла». Другая его сторона сближает ареволюционные и «неполитические» митинги с определенной формой культурности немецкой, городской и буржуазной. Выстраивая себя по самым высоким «духовным» образцам, немецкий бюргер сохраняет при этом равнодушие к ключевому измерению общественной жизни — политическому. Именно так, с критическим оттенком, Bildung описывают его теоретики, от Шопенгауэра до Томаса Манна. Эта практика не предполагает того, что вы учитесь различать нюансы правого и левого, включаетесь в партийное строительство, а совершаемый вами выбор в конечном счете всегда — политический. Более того, доктрина и практика Bildung предполагает формирование такого субъекта, который способен устоять перед рисками и крайностями неверного политического выбора.

some text

Я полагаю, что российские протесты (в большей степени митинги, в меньшей степени «Оккупай») воплотили в себе эту установку, которая, впрочем, не получила доктринального оформления. Эти внезапно многочисленные «мы», культурные люди, образованные хозяева собственной жизни, которые не терпят, чтобы им указывали, как жить, — выходят на улицу, встречаются, убеждаются в собственном существовании и порой общаются между собой. При этом «мы» не желают заниматься политикой — этим грязным делом политиканов. Скорее, «мы» пытаются заставить этих политиканов действовать в «наших» общих интересах. В этом отношении граница, которая отделяла митингующих от мира институциональной политики (куда входят в том числе и некие потенциально честные партии, которые должны вступить в парламентское состязание, и новые политические фигуры, более приемлемые, чем старые и коррумпированные), от профессионального мира политики как места конструирования публичных смыслов, чье поддержание требует насилия и бюрократии — эта граница всегда «нами» ощущалась, «мы» неизменно ее поддерживали. По другую сторону этой границы всегда оставался приватный мир, мир цивилизованного и знающего свое возможное и желаемое будущее гражданина, который заинтересован в том, чтобы эту его приватность не нарушали. Для части протестующих выход на митинги был прямым ответным жестом на нарушение этой неявно согласованной границы. Многие описывали свой опыт протестного участия в поразительно банальных терминах нормальности. Пользуясь красноречивой формулой одной из респонденток, высказанной в ответ на вопрос о ее собственном вкладе в изменения, достаточно «делать все правильно». Тогда порядок будет восстановлен, законы заработают, армия станет сильной, полиция будет охранять, суды обеспечат справедливость и т.д.

Преобладание в протесте этого цивилизованного и приватного «мы» имеет множество еще очень слабо структурированных и отрефлексированных следствий. Несмотря на очевидную демократическую повестку митингов, мы находимся в ситуации привычного исторического парадокса, когда политическое движение, которое в опыте самих участников имело неполитический характер, способно привести к последствиям, сегодня непредсказуемым: будут ли они прогрессистскими или ультраконсервативными. Публика, которая в номинально демократическом протесте подтвердила свою субъективность и автономию, во многом оказалась — возможно, пока еще — нечувствительной к целому ряду острых вопросов и открытых политических опций, которые решающим образом определяют всю институциональную архитектуру режима. Образовательная политика, социальная защита, принципы гражданства были не просто исключены из повестки протеста, они не были и предметом упреждающего спонтанного внимания большинства проинтервьюированных участников. Протест без социального проекта, за которым стояли бы длительные социальные связи и позиционные предпочтения, делает будущее уличного порыва крайне неопределенным. Предполагая политическую победу новых сил, можно видеть в перспективе приход к власти как крайних националистов, так и сторонников социального государства, как поборников индивидуального успеха, так и православных корпоратистов. Впрочем, во всем множестве исходов торжество социального государства — наименее вероятное событие, учитывая господствующую социальную чувствительность (в частности, представление о бедных как государственных иждивенцах) и суждения многих митингующих о социальной справедливости и гражданской солидарности в целом. Парадокс ситуации усиливается тем, что одни и те же люди могут предлагать или поддерживать полярные мнения.

some text

«ХЖ»: Нечувствительные к ценностям социальной солидарности, чуждые позиционным общественным движениям индивиды должны достаточно скептически относиться к институтам представительной демократии. И, с учетом умонастроениий нашей либеральной публики, это действительно так. При этом наряду с этой критикой справа есть еще и критика репрезентативной демократии слева, то есть движение «Оккупай», которое предлагает себя в качестве совершенно иного опыта прямого представительства. При этом в одном из ваших текстов, посвященных российскому протестному движению, есть точное наблюдение: не узнавая себя в институтах представительной демократии, протестное движение родилось как реакция на «нечестные выборы», то есть как реакция на профанированный властью институт демократического представительства. Какая перспектива может быть у этой институциональной модели, которая, не успев возникнуть в нашей стране, уже вызывает в лучшем случае безразличие, а в худшем —критику? И что стоит за тем, что критики этих институтов оказываются главными их защитниками?

А.Б.: В рамках анализа, предложенного самыми разными исследователями демократии, от Жан-Жака Руссо до Бернара Манена, представительство характеризуется как уловка, которая позволяет отказаться от истинного народовластия, не вызвав при этом восстания. Кроме того, силовые и экономические издержки этого режима ниже, чем у авторитарных моделей. По наблюдению Мишеля Фуко, экономическое удешевление господства укрепляет техники либерального контроля. Полагаю, что в российском государственном аппарате, фракции которого сегодня пребывают в ситуации напряженного и хрупкого баланса, тогда как экономические прогнозы остаются не самыми радужными, игроки могут двигаться к пониманию того, что представительная демократия вполне пригодна в качестве инструмента правления. На деле, политические эксперименты такого рода уже идут. Об этом свидетельствуют последние выборы мэров в Москве и Екатеринбурге. Регистрация кандидатом в мэры Навального и допуск в мэрское кресло Ройзмана — это не только укрепление легитимности действующего режима. Это показатель глубокого сдвига в самом его характере. Маккиавеллиевская выгода представительства — в том, что ответственность за контроль над управ-ляемыми несут сами управляемые. «Либеральные» выборы 2013 года, которые последовали за точечными послемитинговыми репрессиями (в первую очередь, абсолютно невообразимым «Болотным» делом), стали очень серьезным шагом в сторону представительной демократии: в сторону соблюдения процедур, поддержания «протокола» представительства. В отличие от митингов, опасность которых для режима заключается в неконтролируемом появлении самоуполномоченных временных общностей и ситуативных радикалов, выборы представителей с крайне высокой вероятностью ведут победителей и даже кандидатов в победители к техническому компромиссу. То есть вовлекают их в поддержание режима правления, который они рассчитывают оптимизировать. Если мои допущения верны, сегодня некоторые господствующие фракции начинают видеть в репрезентативной демократии залог своего долгожительства.

В свою очередь, критика представительной демократии в европейских обществах и на мировой сцене в целом — если говорить совсем кратко — была коммунистической. Это не значит, что все участники мировых движений 2011–2012 годов придерживались крайне левых взглядов. Это значит, что критика, которую артикулировали сторонники прямой демократии, была в первую очередь направлена против неспособности представительной демократии как формы правления и формы политического консенсуса решать проблемы, рожденные современным капитализмом. Именно поэтому в критической речи этих движений появляется тема богатого меньшинства и бедного большинства, полностью исключенная из повестки российских митингов и очень плохо принятая на московском «Оккупае». Оттуда же — исключительная важность коллективного возвращения себе городского пространства, присвоенного капиталистическими практиками. Эта тема также слабо звучала в Москве и других крупных российских городах; вернее, она присутствовала в первую очередь у активистов, знакомых с зарубежным опытом. И отсюда же —попытки испанских indignados, американского «Оккупируй Уолл-стрит», мексиканских и бразильских протестов коллективно разрешать проблемы, с которыми в принципе не способно справиться капиталистическое государство, стоящее на стороне состоятельного меньшинства. Например, в Окленде среди инициатив местного «Оккупая» было воссоздание госпиталя, который обеспечивал бесплатную медицинскую помощь всем нуждающимся — до 500 человек в день.

some text

Это составляет очевидный контраст с «Оккупай Абай», который имел автономную хозяйственную зону, общую кассу и т.д., но который генерировал малое общество, преимущественно замкнутое на себя и слабо озабоченное изменением большого общества, тем более, общества капиталистического. В этом отношении российский опыт «Оккупая» был компромиссным по отношению к действующему политическому режиму. Здесь я вовсе не солидаризуюсь с хулителями этого опыта. Я обращаю внимание на его сложность и неоднозначность. С одной стороны, в российском «Оккупае» была на удивление быстро и удачно реализована критика представительства левыми активистами, знакомыми с международными образцами. Они сумели ввести в пространство свободного общения процедуры прямой демократии — ассамблеи и свободные дискуссии. И неполитизированное, неопытное большинство с интересом в эти процедуры включалось, испытывая себя в них. С другой стороны, следствием слабой политизации большинства оказалась спонтанная склонность участников к неоконсервативной критике представительства как недостаточно эффективного; вместо проблем социальной справедливости на первый план выходили вопросы права. То есть, если уместно говорить о балансе разного вида критик, он складывался далеко не в пользу международной левой критики представительной демократии. Власти же, как мы не раз убеждались, вполне способны пользоваться этим в своих целях. Точно так же, как совсем недавно они начали эксперименты по укреплению представительства в целях сохранения режима.

«ХЖ»: Теперь хотелось бы обсудить вопрос, который более чем закономерен для журнала, называющего себя «художественным», а именно тот высокий градус эстетизации, который отличал протестное движение. Конечно же, зарегистрированная Беньямином политизация эстетики и эстетизация политики была известна и раньше, но представляется, что в протестных акциях последних лет наблюдалась некоторая избыточность этой эстетической компоненты, ее почти что самодостаточность. В каких отношениях эта компонента находилась с опытом самоиспытания?

А.Б.: Я бы отметил, что на начальной стадии протеста эстетическое измерение было решающим: эстетический разрыв с деятельностью политиков становился своего рода опознавательной системой. Это играло ключевую роль в утверждении общности «мы» первых двух больших митингов. Насыщенность пространства иронически-гневными знаками позволяла участникам мгновенно убедиться в том, что «нас много». Интервью и блоги пестрели признаниями: «Я думал(а), что я один такой (одна такая), а оказывается, столько прекрасных людей чувствуют то же». Внезапное открытие себя во множестве, как и радость от переливающихся нюансов и оттенков этого множества, которые поверх всех различий утверждали культуру и интеллект, выражались одновременно в плакатах, публичных суждениях и лицах. «Прекрасные лица» стали столь же важным элементом убедительной протестной формулы, как и «веселые» лозунги. В итоге эстетическая аранжировка митингов становилось частью опыта самоиспытания, облегчая его.

Что касается выбора эстетики, он не потребовал от участников специального усилия. Большинство из них, возможно, не были прежде постоянными посетителями «Гаража», «Фабрики» и других площадок современного искусства. Но конгруэнтный этому эстетический опыт они получили в других местах. Отчасти это были тематические интернет-форумы, подобные Habrahabr и Dirty, где за несколько лет до митингов сформировались виртуальные сообщества, ориентированные не столько на изменение большого общества, сколько на эстетическую трансгрессию политики. Их ядро составляют образованные люди, часть которых вовлечена в культурные индустрии. Неудовольствие политической ситуацией конденсировалось здесь в эстетических опытах, впоследствии известных нам по митингам: упражнения по созданию фотожаб, ироническая инверсия политических лозунгов и т.п. Различные ляпы властей предержащих выворачивались здесь так, чтобы над ними могла смеяться широкая образованная публика. В целом попытки инвертировать негативный политический опыт в интеллектуально-эстетической форме характерны для ситуации, когда у образованных классов нет возможности вполне актуализировать свой интеллектуальный капитал в текущей политической конъюнктуре. Можно вспомнить, как это происходило в позднесоветский период с его крайне значимой и детализированной культурой политической иронии. Сегодня ироническая эстетика существенно отличается от позднесоветской — сообразно различию политических режимов. Однако по мере того как образованные члены общества, занятые интеллектуальным трудом, лишаются политического участия и представительства, они начинают создавать обособленный эстетизированный мир, глубоко пронизанный политическими смыслами, но представляющий их в инвертированной, отрицающей политику форме. Привычность этой практики подготавливает к самоиспытанию участием в протестах, которому сами участники поначалу отказывают в политическом характере.

«ХЖ»: И все-таки, по вашим наблюдениям, чего было больше в протестном опыте — эстетического или этического?

А.Б.: Готов еще раз подтвердить, что этот опыт самоиспытания в конечном счете был не столько этическим, сколько познавательным. Если проводить параллели, можно для начала обратиться к религиозному опыту — как его описывает Макс Вебер, говоря об испытании мирским успехом в протестантской этике. Когда горячий адепт протестантизма занимается бизнесом, его действия, конечно, направляются этическими предписаниями. Но его надежда на спасение направлена далеко за границы этических категорий. Далее, если отказаться от узко этического смысла испытания, не менее красноречивой будет параллель с научным смыслом термина «эксперимент» (буквально: «опыт»), когда испытание реальности ведется в поисках результата. Несомненно, у научного эксперимента имеются этические импликации, но результат его не ограничивается сферой этики. Отличие научного эксперимента от протестного опыта — в контроле экспериментатором параметров на входе и в наличии гипотез. Однако в обоих случаях реальность призвана ответить на вопрос, который не может быть поставлен ни в какой иной форме, кроме действий самого испытующего. Схожим образом испытывали реальность участники митингов и протестных акций, для которых ключевым мотивом долгое время оставалась крайне нехарактерная в российской политической жизни готовность пробовать и «смотреть». То есть желание видеть результат совместных действий воплощенным в реальности.

Протестные «мы», множество «прекрасных лиц», «умные и культурные» стали своеобразным распыленным экспериментатором. Реальностью, в которую этому «мы» не всегда просто было поверить до конца, осталась партийная оперетта, немотивированное полицейское насилие, гротескные окрики высшего политического руководства, против которого «мы» и выступили. Рискованное и эйфорическое вступление участников в эту аномальность проверяло ее двояко: на прочность и на само ее существование. Этот второй момент, на самом деле, фундаментален для всего протестного опыта. В собранных интервью можно встретить признания, что люди шли наблюдателями на выборы, выходили на митинги и на протестные «прогулки» в первую очередь, чтобы лично убедиться: все на самом деле так плохо, как об этом пишут в СМИ и социальных сетях. То есть им нужно было засвидетельствовать, проверить самим, что махинации с избирательными бюллетенями неприкрыто циничны, кремлевские комментаторы бессовестно врут, полиция хватает без разбора и т.д. Испытание этой ненормальности нормальными «мы», которые «все делают по закону», давало участникам невиданное сцепление с реальностью, позволяя убедиться в ее существовании. Вместе с тем это было испытание такого рода, которое не лишало надежд на исправление реальности, если получится нащупать верный прием, удачный свежий ход. Поэтому опыт самоиспытания реальностью дополнялся другим, более привычным мотивом протеста: приведет ли выход «мы» на улицы к нормализации политических аномалий, смене политического режима, приходу на место плохих парней в парламенте парней получше, которые со временем тоже станут плохими, но, по крайней мере, дадут пинка первым парням, задержавшимся во власти? То есть испытание реальности было направлено не только на самораскрытие ее аномальности, но и на ее способность меняться, отвечать на вмешательство «мы». В какую сторону, влево или вправо, — вопрос второстепенный. Но даже первый из этих двух вопросов, поставленный практически, совсем не очевиден как для российской истории с 30-х годов XX века, так и для периода «укрепления вертикали» последнего десятилетия.

«ХЖ»: Надо заметить, что немецкая традиция Bildung, с которой вы сравниваете российский гражданский опыт последних лет, породила своеобразное и во многом отличное от многих других европейских стран понимание культуры и знания, а также адекватной им инфраструктуры. Культура стала пониматься как достояние общества, не сводимое в полной мере к государственной власти. Так, в Германии почти в каждом городе до сих пор существует такая институция как Kunstverein — то есть выставочные или культурные центры, которые существуют на пожертвования граждан — не корпоративных спонсоров, а именно рядовых граждан, бюргеров, которые хотят, чтобы в их городе в общем пользовании были такие места, где сообщество могло бы коллективно совершенствоваться. Если присмотреться к постсоветскому опыту последних двадцати лет, то идея, которая доминировала в культурной среде: место искусства — при деньгах и при власти. Задача искусства — укорениться в государственной системе интересов и в коммерческих корпоративных стратегиях. При этом если мы и сталкиваемся с ситуациями щедрого меценатства, то чаще всего его инициаторы, благодетели-олигархи, не в состоянии рационально объяснить свои щедрые порывы. Бескорыстные инвестиции в культуру и искусство никак не встроены в присущую им или, по крайней мере, публично предъявляемую ими систему ценностей. Можно ли предположить, что консолидация социальных групп в России посредством Bildung сформирует понимание культуры как самодовлеющей ценности, как автономии? Кстати, в советские годы либеральная интеллигенция в противовес официальной идеологии настаивала именно на таком понимании культуры — как ценности в себе...

А.Б.: Вы затронули крайне интересную тему — реализацию политической чувствительности в форме инвестиций в культуру. Сегодня прямая связь между протестным настроем и гражданским финансированием культуры не прослеживается, и ответ на ваш проективный вопрос столь же неочевиден, как и политическое будущее протеста. Привнести в него определенность может только серия встреч авторов культурных проектов с теми, кто бескорыстно и безвозмездно вкладывал свои деньги в протест. Вклады эти варьировались от выделения небольшой части своей зарплаты или готовности малого предпринимателя подогнать машину для нужд митинга до крупных пожертвований в кошелек оргкомитета митингов и организационных ресурсов для мэрской кампании Алексея Навального. Один из стратегов штаба Навального, бывший банкир Владимир Ашурков, еще на митинговой волне озвучил призыв, обращенный к самой состоятельной части общества. Он охарактеризовал протест как бизнес-проект и пригласил предпринимателей вкладывать в него деньги, помогая сменить политическое руководство страны и тем самым обеспечить своему бизнесу благоприятные стабильные условия в долгосрочной перспективе. Ход избирательной кампании показал, что такой подход крайне чувствителен к критериям отдачи: если культурные институции не могут продемонстрировать своей политической или экономической влиятельности, профессионалам от культуры и образования отводится роль простых статистов, которым кандидат в мэры разъясняет на камеру, в чем «на самом деле» им следует видеть источник своих проблем. Не исключаю, что малые и средние предприниматели с высшим образованием, как и люди умеренных доходов с культурными запросами — более удачные партнеры для гражданской конверсии финансов в культуру. Однако восприятие независимых культурных институций как связующих элементов сообщества — результат длительной социальной и коммуникативной работы, которая создает сами сообщества. А такая работа еще не проделана.

Если исходить из текущего положения дел, негосударственные культурные проекты, которые поддерживают современные российские предприниматели, часто имеют мало общего с коммунитарным измерением. За вложениями в культуру в конечном счете нередко стоят бизнес-задачи: укрепление репутации, улучшение инвестиционной привлекательности региона в обмен на административный ресурс, кооптация в федеральные структуры. Те же, кто поддерживает культурные инициативы из Bildung-побуждений, как вы верно заметили, действуют импульсивно и, добавлю, зачастую избегают публичности из-за политических и смежных рисков. И то, и другое совсем не созвучно логике немецких Kunstverein, которые вырастают из прямого противопоставления местных сообществ государственному патернализму, из регулярной поддержки живущих художников, а не музейной сакрализации великих мертвых, из такой организации респектабельными гражданами своей жизни, когда они публично выстраивают себя как культурных субъектов в привычном жизненном пространстве. В России, где протесты актуализировали двойной потенциал просвещенной буржуазии и принадлежности к городскому сообществу, ожидания, связанные с образованием и культурой за рамками протеста, подчиняются тем же прагматическим и экономически ориентированным устремлениям, что и у бизнес-благотворителей. Прежде всего участники митингов ждут профессионального успеха, достойного уровня жизни (заработка), появления новых рынков и т.п. Эти цели рассчитаны на более краткие социальные циклы и более быструю отдачу, чем те, что предполагала концепция Bildung в немецком XIX веке. Поэтому сейчас, при господстве прагматического отношения к культуре и весьма латентном влечении к сообществу, встреча между господами-благотворителями и носителями культурных проектов раньше или позже подводит к сакраментальному вопросу: «И что мы с этого будем иметь?» Следует внимательно наблюдать, как будет меняться это отношение с возникновением новых политических надежд.

Поделиться

Статьи из других выпусков

Продолжить чтение