Выпуск: №3 1994

Рубрика: Книги

Культура и Срыв

(вместо рецензии на книгу Ю.М.Лотмана «Культура и взрыв»
Москва, «Гнозис», 1992)

1. Мода, новые игры, различные теории, автомобили западных марок, журнал «Флэш арт», растущая простота нравов, которая компенсируется возрастающей сложностью жизни, поездки в дальние страны и опять-таки мода вытеснили из нашего сознания корифеев отечественного структурализма и их сочинения. Жак Деррида не прикончил Ролана Барта, но, кажется, ему это удалось в отношении Юрия Лотмана. То, что представлялось некогда либо воплощением Научной Истины, либо воплощением удивительного Свободомыслия, стало ныне воплощением Устаревшего.

Этого и следовало ожидать. Поскольку очарование, которое вызывал отечественный структурализм, обусловливалось одним глобальным обстоятельством, абсолютно неизбежным в местных условиях, то и охлаждение к «тартусской школе», а точнее, почти полная утрата всякого интереса к ней, стали просто закономерным следствием все того же грандиозного обстоятельства.

Сущность этого последнего заключается в следующем: идеи возбудительны не сами по себе, возбуждает в них то, что не мыслится — то, что рождается, но не родилось. Возбудительны слова, которые как бы невозможно исчерпать, — слова-музыка, слова-интонации. Возбудителен не текст, а текстуальность.

Казалось бы, откуда этой текстуальности взяться в тексте, имеющем статус научности? Но: «бинарное противопоставление дурака и сумасшедшего может рассматриваться как обобщение двух: дурак — умный и умный — сумасшедший. Вместе они образуют одну тернарную структуру: дурак -умный — сумасшедший. Дурак и сумасшедший в таком построении — не синонимы, а антонимы, предельные полюса. Дурак лишен гибкой реакции на окружающую его ситуацию. Его поведение полностью предсказуемо. Единственная доступная ему форма активности — это нарушение правильных соотношений между ситуацией и действием...» и т.д.

Это и подобное этому не может не воздействовать, ибо, обрушиваясь на один из экстрасенсорных человеческих центров — центр интеллектуальной меломании, — возбуждает его в определенном порядке, заставляя нас раздумывать и восхищаться, оплакивать и негодовать, погружаться в сон, а также заставляя властвовать и повиноваться, полниться сумраком и светом, натягиваться тонкой нитью и распускаться...

Все это как бы с нами происходит, и мы уже не знаем, субъекты мы или объекты, танцуем или наблюдаем за танцем, владеем всем этим или это нами владеет. Мы одновременно на самом гребне волны или где-то под нею, откуда видима ее чудовищная высота. Мы одновременно «умные» и «дураки», а также и чуть-чуть «сумасшедшие»...

В такой именно неопределенности заложен секрет успеха не текста, но текстуальности, которая может служить образцом внешнего управления. Она главным образом управляет или играет тем, что, по внутренним нашим законам, не может быть в нас объектом игры. И мы видим благодаря ей, что самое глубокое — то, что себя таковым полагает, — самое волнующее, самое страшное, самое «сущее» — управляемо. Управляема наша «душа» и управляема гораздо более тонко и точно, нежели может быть управляемо наше тело. Ибо тело, принуждаемое к чему-либо, всегда памятует о возможности освобождения, «душа» же растворяется в управляемости без остатка.

В то же время благодаря текстуальности мы испытываем и развиваем аффекты, и мы склоняемся к тому, чтобы находить их причины.

Но в этой подвижной сфере каждый аффект имеет множество причин. Отсюда — неопределимость текстуальности. Быть может, правильнее всего ограничиться таким ее определением, как возбуждение.

2. Так же, как музыка стала благодаря Рихарду Вагнеру орудием метафизического наслаждения, бунтарской, миражной стихией, мощным средством, позволяющим вызывать фальшивые бури и разверзать мнимые бездны, текстуальность, вызванная к жизни не столько каким-то определенным автором, сколько общим писательско-читательским спросом, стала одним из самых возбуждающих, раздражающих и обезоруживающих средств иллюзии. То есть мира изменяемого, замещаемого, множимого, убыстряемого, укорачиваемого, оскопляемого, продлеваемого, пропеваемого, пробиваемого, озаренного бесчисленным множеством щекочущих раздражений нервной системы. И то, что мы именуем нашим структурализмом, сыграло во всей этой грандиозной трапезе иллюзорного роль самого пряного кушанья, этакого местного деликатеса, подаваемого для особо избранных гурманов. Впрочем, еще лучше сравнить текстуальность с запахом -протекающим и многосоставным, опьяняющим и знакомым) но все же никогда не узнаваемым.

Причем совершенно очевидно, что сами отечественные структуралисты стремились к тому, чтобы добиться от текстуальности -и для нее — максимальной четкости и избавить ее от всех возможных нелепиц, — что, однако, немыслимо: она в итоге лишь оскудела и растеряла своих адептов.

В результате появилось новое поколение изощренных и по-новому оркестрованных голов, чей интеллект заставил текстуальность пуститься в последний раз в последний пляс, после которого она, бедняжка, упала — бездыханным телом.

3. Что же может быть противопоставлено текстуальности — этой, как мы уже обмолвились, душе любого текста?

Вероятнее всего, сам текст, а вернее, то, что можно назвать его телом. Тело же текста есть то, что остается за пределами текстуальности. То есть даже не имя, не название, ведь и в них, не умолкая, журчит ручей интонационности. Так что же? То, что лежит за пределами произведения вообще. Это что-то вроде его фиксированных историко-теоретических дефиниций, например, «романтизм»,«реализм»,«авангардизм»... Невозможно мыслить — всерьез — с помощью подобных определений: «классицизм», «гуманизм», «структурализм»... Бутылочными этикетками нельзя ни опьяняться, ни утолять жажду. Больше того, произведение, систему которого мы угадываем, в некотором смысле обречено. Мы увлекаемся системой, и произведение низводится на уровень грамматического примера. Оно лишь помогает уяснить систему: «Улисс» Джойса — это модернизм, «Имя розы» — постмодернизм...

И все же тело-текст может быть прочувствовано. Это возможно в некоторых экстремальных ситуациях, находящихся на границах культуры, а еще точнее, на срывах этих границ, на их осыпающемся грунте. Например, в случае плагиата. Плагиат позволяет осязать тело текста, он дает жизнь этому телу.

Плагиат не есть четкая доктрина, и он приобретает смысл при одном условии: если личности обоих авторов обязываются свестись к нулю. Это случай совершенного, подлинного плагиата. Ничего, кроме пользы, в этом найти нельзя, ибо не ясно, какое отношение к тексту — иначе говоря, к нашему ритуальному умерщвлению текстуальности — может иметь то, что вызывает у нас мысль о конкретном человеке, иначе говоря, о другой текстуальности. Долг этой последней — ее ремесло — повелевает ей исчезнуть, коль скоро речь идет о подлинном телесном воплощении.

Но личность, которая сама себе служит мерилом и перестраивает себя, согласно собственному разумению, является в своем пределе абсолютной телесностью, способной волновать нас больше любого другого — недовоплощенного — тела. Самое великолепное усилие человека — когда свой беспорядок, то есть разгул текстуальности, он претворяет в порядок, то есть в завершенную телесность: это и есть наивысшая амбиция. И проблемой, действительно достойной интеллекта, является проблема преобразования «души» — чего-то бесформенного, туманного и перетекающего — в тело, иными словами, в окончательную форму. Все самые совершенные исследования ставят своей целью создание некоторой конструкции или необходимой системы, начало которых — в свободе, а свобода, в свою очередь, есть не что иное, как чувство и несомненность своих пределов. Именно поэтому плагиат, являющийся, собственно, самым беспредельным человеческим пределом, уничтожая авторскую личность в смысле ее текстуальности, вместе с тем творит ее в смысле телесности. Все это подобно античным статуям, репрезентирующим персону императора: каждая такая статуя есть плагиат с подлинника, коим является император, но в то же самое время каждая статуя-плагиат подлиннее императора-подлинника в завершенности своего жеста. И тело-текст тоже насквозь язычник: он неумолимо требует, чтобы его «душа» поскорее превратилась в тело, как нимфа в растение, и обрела окончательность формы. Пусть даже это будет заметно немногим: ведь в царстве речи люди, как правило, слепы.

4. Таким образом, текст и его самосознание мало-помалу приходят к единству, которое прямо противоположно тому, какое мы наблюдаем в мире текстуальности и, в частности, у наших структуралистов. То, что для тела-текста наиболее важно, для них безразлично и неощутимо. Это — всеобщая телесность речи, а точнее, ее фигурность. Гигантская речевая фигура, подобная вобравшей в себя все языковые ресурсы метафоре, высится в колеблющемся море текстуальности как могучий нефтеналивной танкер. Эта фигура получает на наших глазах значимость фундаментального симметрического отношения. Дело в том, что в недрах этого танкера произошла искусно спланированная катастрофа. И вот уже нефть, ее маслянистое мертвое тело, вырывается в живые, поверхностно структурированные волны текстуальности и поглощает их. С неимоверной скоростью пятно нефти распространяется до самого горизонта. И теперь уже ясно виден другой танкер — отчетливо отразившийся в нефти. Созерцание этой двойной телесности в черном золоте завораживает зрителя. Зритель понимает, что ему необходимо осознать законы этой чудовищной двоящейся телесной красоты, — законы, не имеющие ничего общего ни с законами какой бы то ни было структуры, ни с законами какого бы то ни было организма, потому что тело все же не есть ни то, ни другое.

Но зритель сознательно отдаляет от себя момент осознания — ему пока хочется просто наслаждаться.

Поделиться

Статьи из других выпусков

№47 2002

Глядя из Лондона–2: Заметки о британской политической и художественной культуре

Продолжить чтение