Выпуск: №15 1997

Рубрика: Кино

Восьмидесятые: год нулевой

Восьмидесятые: год нулевой

Реклама сигарет West

Сергей Кузнецов. Родился в Москве в 1966 году. Критик современной литературы и кино, эссеист, переводчик. Автор исследовательских работ о творчестве И. Бродского и Т. Пинчена. Неоднократно публиковался в журналах «Искусство кино», «Иностранная литература» и др. Преподает в Институте Медиа (РГГУ). Член редакционного совета «ХЖ». Живет в Москве.

С. В., который, в отличие от друзей Саади, неизвестно где.

It's not Resistance, it's the war!
Thomas Pynchon

Первое чувство, которое охватывает, когда начинаешь писать о недавнем прошлом, это обескураживающая невозможность дистанцироваться от собственного опыта. Пока еще живы почти все, кто прожил эти годы рядом с тобой, что лишает возможности говорить от лица поколения; хотя даже выбирая местоимение первого лица единственного числа, все равно то и дело соскакиваешь на множественное, пытаясь придать своим воспоминаниям вид объективных заметок.

Итак — никакого анализа, только попытка припомнить, чем были окрашены для меня восьмидесятые. Это было первое десятилетие, которое я помню именно как десятилетие. Лет до четырнадцати как-то смутно осознаешь изменения в окружающем мире да и саму страну, в которой живешь. (Только задним числом вспоминаешь фасоны одежды и собственную скуку на школьной трансляции очередного (XXIV, что ли?) съезда партии, которую — за единственностью — было принято писать с большой буквы. Но изнутри семидесятых эта трансляция вызывала эмоций не больше заурядного урока чтения: «Дубровский» уже пять раз дочитан до конца, а одноклассники все топчутся на середине.) После четырнадцати — другое дело. Возможно, поэтому восьмидесятые четко очерчены для меня: они начались олимпийским летом 1980-го и закончились фильмом Жан-Люка Годара «Германия девять ноль». Немецкий шпион бредет по немецкой земле. Войны не было, но она закончена. Стена разрушена, и он пробирается назад: но границы больше нет и он не знает, куда идти. «Как пройти на Запад?» — спрашивает он, и рекламные плакаты эхом отвечают ему: «Test the "West"». Запад и Восток сошли с мест, не дожидаясь Господнего суда. Его служба окончена.

Окончена холодная война, ставшая продолжением второй мировой и воздвигшая, как памятник себе, стену посредине Европы; окончена эпоха тоталитаризмов, уничтожающих собственные народы и народы друг друга, эпоха сверхдержав, делящих мир на сферы влияния и Германию — на Западную и Восточную. Германия объединена, и последний рубец второй мировой затянулся. Для Жан-Люка Годара завершаются не просто восьмидесятые, а вся послевоенная эпоха.

Для меня восьмидесятые начались олимпийским летом, когда в пустой квартире посреди опустевшей Москвы я впервые читал «Один день Ивана Денисовича» и «Часть речи». Когда осенью я увидел своих одноклассников, выяснилось, что нам есть о чем поговорить.

Мы учились в матшколе, славной своими «антисоветскими» традициями, но пришедшей в запустение после знаменитого разгрома, учиненного в начале семидесятых за — цитирую — «однородный классовый и национальный состав учителей и учащихся». К восьмидесятым состав несколько выровнялся, но тем не менее в моем классе нашлось пять-шесть человек, которые были «в курсе». Ощущение, что мы опоздали родиться, было общим местом. Мы не только «пропустили» шестидесятые, когда Галич пел в Академгородке, а Окуджава — в Политехническом, но и семидесятые, когда Аксенов еще был в Союзе, а Высоцкий — жив. Важнее, однако, было другое: наши родители могли читать Солженицына в «Новом мире» и «Роман-газете», наши старшие братья — узнать о «литературном власовце» из «Правды». Мы, рожденные в злосчастный год Огненной Лошади, не должны были даже знать этой фамилии. Нам казалось, что упоминание имени любого из эмигрантов приравнивается к прямой антисоветчине. Никаких метатекстов здесь не могло существовать; в этом смысле не-имена приравнивались к матерным словам: когда учительница на уроке сказала: «Цензура необходима для борьбы с такими, как Солженицын», это прозвучало непристойно, как: «Чтобы я больше не слышала от вас слово «хуй»!». Собственно говоря, мы были единственным поколением советских людей, ощущавших, что они живут в тоталитарном оруэлловском мире, который не может быть реформирован. Парадокс заключался в том, что это был едва ли не самый либеральный период советской власти: реально вряд ли нам грозило больше, чем выговор по комсомольской линии. Знание запретных имен на самом деле не грозило ничем.

Это сочетание реальной безопасности и старательно культивируемого чувства постоянной угрозы стало благодатной почвой для шуток и двусмысленностей. Запретные имена возбуждали нас, как пубертатный мат: самым лучшим подарком на день рождения считался задачник по физике Д. Сахарова и альбом «Виды Галича». Нас переполняло запретное знание, и не замечаемые окружающими цитаты выскакивали наружу то и дело: «Сегодня по радио обещали сильный ветер, — сообщал кто-нибудь утром и добавлял со значением: — северо-восточный». «А около моего дома вырыли котлован», — отвечал другой. Проходя мимо ресторана «Нарва», хорошим тоном считалось с пафосом выкрикнуть: «Вот где-то здесь мы похоронены!», а когда кто-нибудь просил в киоске «мороженое за 19 копеек», надо было быстро вставить: «И коньячку еще двести грамм».

Но настоящим кладезем стали названия запретных книг. И без того процветавшее в интеллигентской среде кодирование («Извилистая тропка» вместо «Крутой маршрут» или «История болезни» вместо «Раковый корпус») было нами доведено до своего логического конца. Точно так же, как обычный подросток всюду видит пенисы и вагины, почти в любых словах мы открывали запретные аллюзии. «Медицинский роман» значил «Доктора Живаго», журнал «Сельская жизнь» — «Посев». Учебником математики называли «1984», а одной моей подруге приснился сон, в котором она читала книжку под названием «Архип-кулак». Все эти шифровки, впрочем, мог бы разгадать любой осведомленный в соответствующей литературе, но то, что ван Дейк обозначал не художника, а либо «Один день...», либо самого Солженицына (как вы думаете, почему?[1]), угадать не смог бы никто.

Так, в отличие от героев Оруэлла, мы открыли огромный творческий потенциал двоемыслия, понимаемого нами как нечто вроде чуть раньше придуманного Дженк-сом «двойного кодирования». Свободному обращению с цитатами мы обучились независимо от Еременко и Кибирова (хотя и в то же время). Впрочем, мы тогда еще не знали таких слов, как «цитатность», «интертекстуальность» и «постмодернизм».

«Германию девять ноль» я смотрел в маленьком зале «Музея кино». Верный себе, Годар сделал фактически двуязычный фильм, идущий на немецком и французском, со множеством титров-цитат из Гете, Геббельса, Шиллера и множества других, которых сам Годар, как он сознался на пресс-конференции, уже не всех помнил. В Москву вместе с фильмом привезли текст перевода, который Годар попросил зачитать Пелешьяна, что тот и исполнил с характерным акцентом. Вдобавок к этому часть реплик и титров не была заранее переведена, и поэтому в зале присутствовал второй переводчик, дополнявший пелешьяновский синхрон. Этот вавилонский коллаж языков дополнялся тем, что творилось на экране, где герой пытается воссоздать из хаоса объединенной Германии ее прошлое: история словно начинается заново, складываясь из чередующихся кинообразов: отрывков нацистских лент, «Доктора Мабузе» и «Нибелунгов», «Последнего человека» и «Страстей Жанны д'Арк»... Этот бесконечный перечень кажется аналогом ностальгических кибировских поэм и саркастического соц-арта Комара и Меламида. Не все зрители узнавали цитаты, но еще до сеанса было объяснено, что название фильма отсылает к классической ленте Роберто Росселини «Германия, год нулевой», а Эдди Константин уже играл шпиона в «Альфавиле» самого Годара. Выходя из здания Киноцентра, зрители восхищенно говорили: «настоящий постмодернизм!» На исходе своей мировой популярности это слово стало, наконец, модным в России: крах советской империи располагал к этому точно так же, как за несколько десятилетий до этого — крах колониальной системы на Западе и децентрализация культурной жизни Европы. Из Москвы постмодернизм казался единственным противоядием тоталитарным устремлениям модернистской культуры, столь сильно проявившимся в России. Падение Берлинской стены, едва не ставшей объектом росписей Ривейры, трактовалось как окончательное поражение запятнавшего себя авангарда. Если кто и выиграл холодную войну, казалось тогда, то не Штаты и уж конечно не Союз — а новое, постмодернистское мировоззрение.

Слишком велик соблазн делить восьмидесятые на части, проводя границу по дате смерти Брежнева или прихода к власти Горбачева. Личная история, конечно, имеет собственные границы: школа и институт, любови и расставания, рождение детей и смерти близких, браки и разводы... Те годы, когда генеральные секретари сменяли друг друга со скоростью, сопоставимой с той, с которой мои ветреные друзья меняли своих подруг, озвучены в моей памяти навязчивым и однообразным саундтреком: стуком «Эрики», берущей, вопреки Галичу, куда как больше, чем четыре копии. И пока Горбачев заверял всех в необратимости перемен, я продолжал покупать папиросную бумагу и копирку, перепечатывая один сборник Бродского за другим. Этот строй не мог измениться, все обещания были обманом, я продолжал свою одинокую герилью. Папки с копиями стихов громоздились, как ящики с патронами, ксерокс был недоступен, как атомная бомба. Жизнь была наполнена смыслом, война продолжалась.

Однажды декабрьским днем 1987 года я открыл «Новый мир» и прочел:

Мой Телемак,

Троянская война

окончена. Кто победил — не помню.

Бывший шпион идет по городу. Кто победил в войне, которой не было? Вряд ли он спрашивает себя об этом, перебирая свои воспоминания, как обрывки старых кинолент. Нет, не ностальгия, что-то совсем другое. Враждебная территория, на которой говорили на твоем родном языке. Жизнь, которой не стало; задание, которое забыл, если даже знал когда-то. Страна, которая была враждебной, стала чужой только сейчас. Надвигались девяностые: время Тарантино и пальцев веером, наркотиков и Интернета, рейва и Doom'a, августовского путча и октябрьских событий; время Боснии и Чечни.

А еще говорят, что по-французски название фильма «Allemange neuf zero» таит в себе каламбур: потому что слово «neuf» означает не только «ноль», но и «снова». И тогда «neuf zero» переводится иначе. И означает — «снова на нуле».

Декабрь 1996 г.

Примечания

  1. ^ One Day from Life of Ivan Denisovich — Ван Дэй фром ... — ван Дейк. 
Поделиться

Статьи из других выпусков

№99 2016

Фунгофетиш, фунгосфера, фунгоцен: призыв к споруляции

Продолжить чтение