Выпуск: №22 1998

Section: Симптоматика

Новый русский миллениум. Опыт постэсхатологического сознания

Новый русский миллениум. Опыт постэсхатологического сознания

Игорь Северцев. Московское время (проект)

Дмитрий Голынко-Вольфсон. Родился в Ленинграде в 1969 году. Эссеист, поэт и историк культуры. Автор исследований по истории европейской философии и искусства новейших технологий, а также нескольких поэтических сборников. Член редакционного совета ХЖ. Живет в Петербурге.

Сейчас, в 1998 году, казалось бы, западный опыт постэсхатологического проживания внешне подобен постсоветскому. Часы на Эйфелевой башне, отмеряющие секунды до третьего тысячелетия, вроде бы синхронизированы с любыми московскими часами (например, на Спасской башне). Но синхронизация эта искусственная, готовая в любой момент обернуться техническим хронометрическим сбоем. В анекдоте писателя Даниила Хармса об А. С. Пушкине русский классик (следовательно, один из номинально бессмертных), осматривая сломанные часы, подводит итог: «стоп, машина». Угроза ситуации «стоп, машина» пронизывает то, что я назову «новый русский миллениум» — под этим каламбуром я подразумеваю культурную ситуацию (не складывающуюся, а уже сложившуюся) в России рубежа веков и тысячелетий. Такая критическая ситуация предполагает (применим компьютерную метафору) конфликт на всех портах и оттого становится магистральной темой падкого на скандал и сенсацию актуального искусства.

Современный русский художник (неожиданно для себя) сталкивается с внятно очерченной социальной востребованностью — служить бесперебойным детектором «нового русского миллениума». Зафиксировать для западной арт-сцены его товарные знаки и сделать это не с ледяным отстранением, а удостоверить свою причастность к ним, публично выставить их напоказ как свое внутреннее, интимное, настолько сокровенное, что над этим не грех и поглумиться. Постэсхатологическая миссия художника заключается не в производстве и валоризации нового, а в отслеживании и регистрации социальных подвижек, и в первую очередь того (загадочного), что стоит за ними. В хроникальном сканировании современности. Современный художник (акционист и поставангардист) скорее стремится стать конгруэнтным взбесившейся социальности, прописаться в ней и вписать ее в свое тело. О приемах такого сканирования социальности и транспонирования ее в телесности художника — речь далее.

Своеобычность «нового русского миллениума» в том, что он никого (по крайней мере здесь, в России) не пугает и не порождает травмы в политическом бессознательном (пользуясь термином Фредерика Джеймисона). Очевидно, для России «настоящее, не календарное» третье тысячелетие инфильтровано в гораздо более отдаленное будущее, чем для пережившего постиндустриальную возгонку Запада. Немало и иных причин. Заторможенная индифферентность русского социума к неотвратимости миллениума мотивируется еще и тем, что здесь реальное и виртуальное не разведено, а слиплось до неразличимости, если не просто растворилось в виртуальном. Даже приблизительная оценка реальности или виртуальности события здесь невозможна: что это — банковский гений или коммерческая афера (феномен финансовых пирамид типа «МММ»)? гражданская война или омоновская операция (феномен Чечни)? актуальное искусство или артистическое хулиганство (феномен «московского акционизма»)? И т. д. Русская социальность существует в режиме бесконечного производства иллюзий и фальсификаций, — некоторые из них внезапно приобретают статус гипертрофированно чудовищной реальности: всеобщий финансовый крах, массовая бойня и т. д.

В «новом русском миллениуме» угадываются две генеральные линии, попробуем их пунктирно обозначить. Первая проявляется в травматическом шоке после катастрофы — распада советской империи — и возникновении самобытной посткатастрофической идентичности. Собственно, идентичностью ее можно окрестить с большой натяжкой, поскольку она предполагает карикатурную размытость каких-либо идентификаций (социальных или культурных). Пресловутые «новые русские» — едва ли идентичность, скорее симуляция национальной формы деловитости, неумелая и оттого буднично криминальная. Посткатастрофическая идентичность провоцирует в обществе сильные фантомные боли от коллективных ложных воспоминаний — в основном о прекрасном советском далеко. Массовый токсикоз, вызванный этими воспоминаниями, проявляется в ретро-консервативных телепроектах типа «Старые песни о главном», программах канала «Осень» или «Золотая коллекция» и т. п. Эти разноспектровые передачи объединяет одно: в них популярные телеведущие и актеры обильно проливают реваншистские слезы об утраченном Эдеме советской тотальной унификации, приглашая зрителя к соучастию в фантомной скорби.

Вторая линия обнаруживается в стремительности русского проживания западного постэсхатологического опыта. Эстетический и технологический багаж, накопленный Западом за тридцать — сорок лет так называемой «постмодернистской парадигмы», был апроприирован Россией, без разбора и расфасовки, за последние три-четыре года. Предметом особенно рьяного копирования сделалась западная история конца века, воспринятая как субститут для почившей в бозе истории имперской. Парадокс в том, что западная история давно превратилась в поливариантную постисторию, предлагающую частные рецепты выживания, но никак не единую рецептуру (необходимую для России) выкарабкивания из социальной ямы.

Скрещение двух пунктирно набросанных линий порождает несколько сигнальных, опознавательных знаков «русского миллениума». Первый: беспринципный прагматизм, — он сказывается и в утилитарном приспособленчестве к любым социальным ролям, и в панибратском, свойском отношении к доставшемуся задарма западному опыту, поведенческому и культурному. Трафаретный для яппи пиджак на плечах «нового русского» бугая выглядит знаком не сходства, а скорее отличия его от западного молодого профи, хотя новый русский носит его с нескрываемым хвастливым апломбом. Так же русские эпигоны постмодернизма щеголяют сленгом деконструктивизма и рецепционной эстетики как безусловной интеллектуальной собственностью, при русификации превратив его в провинциальную квазинаучную мову.

Беспринципный прагматизм и отсутствие социальной стратификации в нынешней России травестируется московскими акционистами (главным образом О. Куликом и А. Бренером) в ритуале публичного эксгибиционизма, агрессивного навязывания собственной телесной наготы как единственной меры финансового и общественного успеха, как способа насильственной репрезентации на западной арт-сцене. Фраппирующая нагота художника символизирует атомарный распад социума, где правит меркантильный блеф, где «каждый за себя и все против всех». Его персонаж вместо трагедизации своей социальной подвешенности всячески ее маркирует и смакует, пытаясь извлечь из нее моментальную выгоду.

Иной признак «русского миллениума» — посконный мистицизм: систему культурного производства и потребления переполняют примитивно истолкованные формы мистики вкупе с программами аскезы и самопостроения. В причудливой конфигурации постсоветской эзотерики смешались биоэнергетика, практики аутогенной тренировки, голодание с вегетарианством, дианетика с адаптированными изводами дзэна, доставшимися в тусклое наследство от «запоздавшей» интеллигенции 80-х. Всенародный оккультный постмодернизм.

В нынешнем акционизме, как и в его сильном предшественнике — концептуализме, — отыгрывается помоечность постсоветской культуры, замусоривание сознания бросовыми мистическими представлениями. Трагифарсовый пример подобного отыгрывания — заклание поросенка в галерее «Риджина». Архаический ритуал принесения сакральной жертвы был сведен к развенчанию ритуальности как таковой, девальвированной в девяностые, когда обществу один черт кому поклоняться — Богу, мафии или бигбоарду (лишь бы все взаправду да крови побольше). В современном искусстве субститутом высокого и оккультно-таинственного, а заодно и предметом эстетического возвеличивания сделалось самое низкое и обсценное. Например, экскременты. Бренер в своих акциях демонстрирует, что фекалии вполне могут стать возвышенным (и аутентичным) объектом музеификации. Владимир Сорокин в романе «Норма» рисует в пастишных тонах, как они заменяют блюда традиционной русской кухни (гастрономические формы национальной идентичности).

Наконец, третий элемент я позволю себе назвать имбицильной эйфорией. Она фонтанирует отовсюду: из шумных телешоу, из подвалов и с шапок престижных газет для high-middle class, из бульварно-желтой прессы, прочитывается она и в культурологических оммажах происходящему, ангажированных навязываемой сверху «политикой безразличия». В современной России чем человек умнее, тем более он погружен в наигранный идиотизм эйфории. Тем более он инфицирует в себе культ жизнерадостности, основанной на сознательно пестуемой иллюзии, что все происходит так, как надо, и даже лучше. Нынешнее аффектированное жизнелюбие можно трактовать как средство защиты от фрустрации тем, что вроде все против правил, все кувырком, а на деле все схвачено, предопределено и регламентировано. Все подчинено навязываемой кем-то неведомым сверху новой репрессивной (тоталитарной?) эстетике. Но кто ее незримо учреждает? Мультинациональная корпорация из киберпанковских грез? Кремль, захваченный неуловимыми чеченцами, как в рассказе Виктора Пелевина «Папахи на башнях»? Постмодернистский балаган Государственной Думы? Иной какой симулякр? Непонятно и оттого не менее страшно.

В карнавальной политизированности современного русского художника мне видится преломление имбицильной эйфории как панацеи от внутреннего ужаса перед потоком репрессий, готовым хлынуть неизвестно откуда. Учрежденная Куликом «Партия животных», помимо всего прочего, служит и манифестом новой социальной бесправности. Кажется, в современной России человек имеет право на политический голос, но это гипериллюзия. На деле он оказывается безвольной игральной фишкой в руках виртуальной и оттого неуловимо-повсеместной власти. В такой ситуации остается только с имбицильной эйфорией принять насаждаемый ею и ее аппаратами (ТВ и разными медиями) культ жизнерадостности (безропотно, подобно ведомому на забой животному).

Итак, в канун миллениума русский художник растерянно-комически недоумевает, почему еще длится его существование в традиционном амплуа одного из персонажей мифологии искусства. Может, именно сомнение в реальности самого себя и всего вокруг позволит ему настроиться на верную ноту выживания и взять на себя долю ответственности за происходящий в современном искусстве базар, то есть за само искусство, за «beaux-art».

Поделиться

Статьи из других выпусков

Продолжить чтение