Выпуск: №93 2015

Рубрика: Беседы

Критика критики

Критика критики

Эрик Кессельс. «Фото за 24 часа», 2011–2015

Борис Кагарлицкий. Родился в 1958 году в Москве. Социолог, политолог. Автор множества книг, среди которых «Периферийная империя» (2004), «Управляемая демократия» (2005), «От империй — к империализму» (2010) и другие. Живет в Москве.

Виктор Мизиано: После почти четырехлетнего перерыва мы возобновляем наш диалог, отмечая очередной этап жизни журнала. В ходе нашей предыдущей встречи в начале 2011 года мы подводили итоги нулевых и в самом конце разговора признали, что одним из новых и симптоматичных феноменов ушедшего десятилетия является то, что может быть названо «гламурной левой», gauche caviar или business left. Сегодня же, по прошествии нескольких лет, когда новое десятилетие достигло середины, мы видим, что феномен перепроизводства критики, ее рутинизация, ее превращение в нечто ходульное, не ухватывающее сущность вещей, — все это, пожалуй, стало чем-то совершенно очевидным. И это уже не то, чем стоит завершать разговор, а то, с чего стоило бы его начать.

Впрочем, напомню, что три года тому назад нам казалось, что критика этой конъюнктурной критики сталкивается с объективными сложностями. Трудно было упрекать критику в неподлинности, учитывая, что в тогдашней общественной ситуации отсутствовали условия для подлинной критики. Не существовало масштабных общественных движений, которые могли бы структурировать широкое интеллектуальное поле, задать социальную дисциплину, коллективную этику, которые дали бы реальный материал для критической риторики и обеспечили ей конструктивную цель. Однако с тех пор многое изменилось: наш разговор состоялся до начала российской протестной волны и до «арабской весны». Конечно, эти события не столь явно изменили левую позицию, но критическую позицию в широком смысле они, безусловно, изменили. Ведь за последние несколько лет критика действительно стала новым интеллектуальным мейнстримом, неким общим умонастроением. А потому мой первый вопрос может звучать продолжением моего последнего вопроса нашей предшествующей встречи: какого рода трансформации произошли с критикой и критической позицией за первую половину 10-х годов?

Борис Кагарлицкий: Есть известная формула — на мой взгляд, кстати, достаточно демагогическая — «если ты не займешься политикой, то политика займется тобой». Она отражает обывательское отношение к политике, представление, что политика всегда где-то рядом и в итоге когда-нибудь до тебя доберется. Ведь невозможно остаться в стороне от больших исторических событий. Жил человек на территории СССР, а потом в один день проснулся жителем независимой Украины, Молдавии, а то и вообще какой-нибудь Приднестровской республики. Однако все это не предполагает активного участия человека и принятия им решений. Эта ситуация не предполагает выбора. Более того, даже если ты займешься политикой, выбора все равно не будет — ты просто включаешься в эти процессы, становишься их частью. Так вот, перелом последних лет заключается в том, что начали происходить события, которые определяются как раз массовым участием в них «маленького человека». Зачастую участием агрессивным, эмоциональным и не вполне продуманным, но именно таким участием, которое основано на свободном выборе. Традиционная тема красивых романтических сюжетов: человек сделал выбор и примкнул к революции. Проблема же сегодняшнего «маленького человека» заключается в том, что выбор приходится делать постоянно и многократно. И от огромного количества этих актов выбора и огромного количества этих «маленьких людей» на самом деле и зависит история. История неструктурированная, неорганизованная, неоформленная. И в этом смысле действительно очень плохо предсказуемая.

some text
Эрик Кессельс. «Фото за 24 часа», 2011–2015

«Арабская весна» была первой весточкой. И, кстати говоря, то, что случилось на востоке Украины и что, вполне возможно, на определенном этапе потом перекинется и на Россию, ведь тоже на самом деле представляет собой не только социальный, классовый бунт, но это еще и бунт «маленького человека», которого списали со счетов. То есть принципиальная новизна этих событий состоит в том, что не массы за кем-то пошли, а массы сами, отчасти даже не по доброй воле, а от отчаяния ввалились в политическую жизнь, в большинстве случаев не имея структурированной политической позиции или четкой, внятной идеологии, до конца проработанной и осознанной культурной идентичности. В процессе этой стихийной политической социализации они начинают творить историю. И эти массы, что очень забавно, почти повсеместно очень не понравились интеллектуалам. Во-первых, они не соответствуют романтическому представлению о массах — это совсем не те «множества», что были нарисованы разного рода теоретиками и идеологами. Во-вторых, сознание этих людей эклектично, у них, что называется, каша в голове, они не подготовлены к нормальной политической и гражданской жизни. То есть в каком-то смысле мы возвращаемся к революциям конца XVIII — начала XIX века, и здесь история Великой французской революции нам может дать гораздо больше, чем ссылки на октябрь 1917 года или на более поздние события и вообще на все то, что произошло после Парижской коммуны, когда появились проработанные политические структуры, политические партии, когда идеология была оформлена логично, непротиворечиво, внятно и при этом была более-менее освоена массами. Но если взять более ранний период, то главным действующим лицом социальных движений было довольно рыхлое социальное образование — это неоформленный рабочий класс первой половины XIX века, который был, условно говоря, полупролетарским, еще не сформировавшим ясной идеологической идентичности и даже идентичности классовой. Понятно, что во многом новые массы наших дней не похожи на те массы, которые описывал классический марксизм, но они также совершенно непохожи на множества, придуманные Хардтом и Негри. Они не играют идеологиями, а берут все, что попадется под руку.

Но раз все это не похоже на тот образ сознательного пролетариата, который существовал у идеологов, то встает вопрос: а чем же занимались интеллектуалы прошедшие двадцать или тридцать лет? Народническая традиция, понятное дело, полностью выдохлась и исчезла. Сейчас проблема состоит совсем в другом. Она в том, что сама левая (и не только левая, а вообще просвещенная) радикально модернистская интеллигенция не просто уступила свои позиции, а утратила свое назначение. И это относится в том числе и к арабским странам. Когда там начались протестные движения, то прогрессивная передовая интеллигенция была больше заинтересована в диалоге со своими коллегами в Париже, а не с теми, кто находится вокруг, совсем рядом, потому что таким образом она чувствовала свою причастность к некой глобальной, продвинутой, очень развитой и изощренной культуре. И даже когда появился запрос на их идеи, идеологии и концепции, то выяснилось, что они не могут предложить ничего такого, что было бы актуально, востребовано и нужно именно сейчас, именно в этом контексте. А ведь люди какое-то время были в принципе готовы слушать!

Отсюда мы переходим ко второму важному явлению последних лет. Если первое — это «выход (масс) из тьмы», то второе — то, что мы ушли от аналитической критики к критике абстрактно самоутверждающейся. Дело в том, что основой критики — чтобы она была эффективной, а не игровой, — должен быть именно анализ. Критика по сути своей является одним из инструментов анализа. Я что-то критикую — в философском смысле слова — не для того чтобы показать свою позицию и продемонстрировать дистанцию, а для того чтобы что-то понять. В традиции европейской философии критика — это инструмент познания, а не самоутверждения или самоидентификации. Это инструмент познания объективной реальности, которую мы заранее полагаем более сложной, чем кажется на первый взгляд. Грубо говоря, главная предпосылка критики в том, что все устроено не так, как кажется, и критика позволяет нам разоблачить видимость. Критика — аналитический инструмент, и кроме того она еще должна преследовать какую-то конкретную аналитическую — и, соответственно, социальную — цель. Эта цель состоит в решении некой проблемы, существующей у некоего субъекта. И вопрос в том, существует ли этот субъект хотя бы в идеальном виде, как идеальная философская сущность, пусть и воображаемая.

Драма же современного интеллектуала состоит в том, что у него этого идеального субъекта зачастую нет даже в воображении. Точнее, он сам стал собственным идеальным субъектом. Его референтной группой, ради которой он совершает все свои интеллектуальные действия, оказываются в лучшем случае такие же интеллектуалы, как он сам, и (как мы об этом говорили еще в прошлый раз) поскольку интеллектуальный мир сегодня предельно фрагментирован и поделен на сегменты, то и это понятие идеальной референтной группы становится все более субъективным. Я могу выбрать, кого считать подлинным интеллектуалом, кого считать настоящим левым, настоящим критическим мыслителем — их много, они все вроде бы мыслители и все вроде бы критические. Ведь нельзя же сказать, что они не мыслят, — напротив, они мыслят, причем зачастую очень изощренно. Технология мысли совсем не пришла в упадок — в упадок пришли идеи, задачи, цели, идентичности, а технологии построения текстов, дискурсов, нарративов и т.д. — с этим у нас полный порядок. За двадцать лет интеллектуалы ничего не потеряли.

Итак, потеря коллективной субъективности и потеря аналитической задачи — два эти полюса, хоть и не диалектически, но дополняют друг друга. На одном полюсе мы видим абсолютный дефицит идеологии, структурированного сознания, политического, культурного, аналитического мышления, а на другом мы видим интеллектуалов, которые совершенно не собираются никакую идеологию никуда распространять. И это полная противоположность той картине, которая была в «Что делать?» Ленина, когда, с одной стороны, есть интеллектуалы с развитым сознанием, а с другой стороны, есть массы, которые в этом сознании нуждаются. Но если в ленинской конструкции они должны соединиться и в итоге составить единое целое, то здесь они расходятся в противоположные стороны, причем чем дальше, тем больше. И эта ситуация должна быть преодолена сознательным решением, сознательным действием — неким сознательным, если угодно, народничеством. Причем народничеством не в буквальном, примитивном смысле «ухода в народ». Совершенно необязательно бежать в толпу. Но в любом случае нужно производить интеллектуальный продукт, который отвечает на вопросы, стихийно возникающие в этой толпе, и который должен быть ей понятен хотя бы потенциально. Или если не понятен, то хотя бы интересен. Ведь не все и не всегда должно быть понятно всем и сразу. Это еще одна ловушка, ловушка вульгарного упрощенчества, сталинского представления, что нужно сделать так, чтобы все было понятно даже самому отсталому крестьянину. На самом же деле человек может не сразу понять, но он может заинтересоваться, и если его заинтересовать, то он сам начнет искать способ понимания. А если нет желания даже заинтересовать этого человека, если он сам тебе настолько неинтересен, что ты не хочешь вызвать его интерес, то это уже тупик, это катастрофа. И я думаю, что именно эту катастрофу мы сейчас переживаем, и впоследствии это скажется довольно болезненно.

В.М.: Однако какова стоящая за этой ситуацией социальная логика? Что за конфигурация современного общества задает это разделение мыслящего и действующего классов?

Б.К.: ...мыслящего уже-не-класса и действующего еще-не-класса, так бы я сказал. Мне кажется, здесь сошлось несколько разных логик.

Во-первых, это логика неолиберализма — логика фрагментации. Надо сказать, что неолиберализм оказался на редкость устойчивым и успешным явлением именно в тех сегментах, где он, как кажется, терпит поражение. Я имею в виду, что гегемония господствующей идеологии и инерция в этих сегментах настолько велики, что там продолжают воспроизводиться даже очевидно неработающие механизмы, правила, нормы, поступки и политические решения. В этом смысле неолиберализм за время своего существования не только укрепил свою социальную базу, но и расширил и обновил ее за счет фрагментации и образования ниш, которые рыночно необоснованы и не оправдывают себя, но с точки зрения неолиберализма могут быть успешными. Так, если вы каким-то образом сможете доказать успешность создаваемого вами сегмента при конкурировании со всеми остальными, вы сможете получить поддержку, найти нерыночные источники существования — гранты, госсубсидии — и даже защиту от рынка. И в этом смысле логика неолиберализма — это даже не логика рынка, а в большей степени логика разобщения. Ведь рынок имеет как механизмы соединения, так и механизмы разобщения, это и механизм сотрудничества, и механизм конкуренции. Неолиберализм здесь, как ни парадоксально, не то чтобы является антирыночным, но поддерживает одну сторону рыночного процесса в ущерб другим сторонам, и речь идет не просто о социальных процессах, но и о самом рынке. То есть он выделяет конкурентную сторону рынка, полностью разрушая его интегрирующе-кооперативный потенциал.

some text
Эрик Кессельс. «Фото за 24 часа», 2011–2015

В сфере культурной политики и интеллектуального производства это привело к выработке определенного типа личности или, точнее, определенного типа производителя, субъекта деятельности. Можно иметь какие угодно идеи, но нужно быть успешным в конкуренции с другими. Не обязательно культивируется индивидуализм, но обязательно — групповщина, ориентация на развитие собственных условно конкурентных преимуществ в рамках среды. И тем самым происходит в том числе и отделение критики от аналитики. Допустим, если мое конкурентное преимущество — это аналитика, то у кого-то таким преимуществом будет создание эстетических форм, которые радикально обновляют наш взгляд на действительность. И эти два подхода, которые по сути друг другу не противоречат, будут разведены как условно конкурирующие проекты, каждый из которых начинает притягивать и формировать свой тип людей, свой тип творческой деятельности, свою поэтику, свою тусовку, которая должна защитить себя от других. И дело даже не в том, что они защищают себя осознанно, а в том, что начинается неуправляемое воспроизводство профессиональной ограниченности интеллектуалов и художественных личностей. Это как искусственный отбор: когда вы начинаете специально разводить только белых голубей, то приходится защищать их от контактов с другими голубями, чтобы не испортить породу. Ведь при неконтролируемом скрещивании порода быстро исчезнет.

some text
Эрик Кессельс. «Фото за 24 часа», 2011–2015

В результате все расходятся по своим нишам и происходит разрушение целостной интеллектуальной среды, точнее, ее сохранение лишь как среды сугубо профессиональной в той мере, в которой это дает ей право на общие привилегии и ресурсы. Однако эта профессиональная среда становится в большей степени конкурентной и в меньшей — солидарной. Причем интеллектуалы еще и обманывают себя, выдавая свою конкуренцию за идейные разногласия, в то время как солидарный тип среды предполагает другой вид поведения, конфликтующий с неолиберализмом. Более того, парадокс состоит еще и в том, что ты можешь прекрасно в этой системе существовать, имея вполне искренне другие идейные установки. Вполне можно иметь конформистские жизненные установки при искренне радикальных и содержательных нонконформистских идейных установках.

Во-вторых, не забудем, что мы прошли через эпоху реакции, и поэтому то, о чем мы говорили в прошлый раз — об отсутствии массовых общественных движений, — влияет на интеллектуальное поведение и сегодня. Мой британский коллега Джон Рис как-то привел такой замечательный пример: представьте, что у вас засуха, очень мало воды, и вы стоите у маленького ручейка, не подпускаете к нему никого чужого, боретесь за этот ручеек — а потом приходит большая вода, все вокруг затоплено, а вы продолжаете стоять на своем месте, потому что вам боязно отойти и не совсем понятно куда, ведь вода повсюду. Вы дезориентированы, вам надо менять всю логику поведения. И обычно эта большая вода возникает очень быстро, внезапно — можно очень долго ждать эту большую воду, мечтать о ней, но когда она придет, это все равно случится внезапно и вы окажетесь к этому не подготовлены. Более того, есть много опасностей — можно, например, утонуть.

Говоря иначе, была объективная тенденция, направленная на интеллектуальное обособление, самоизоляцию, на формирование солидарных практик. Но оттого что ситуация вдруг резко изменилась, все эти практики, навыки и привычки ведь разом не отменятся. И в этот момент обнаруживается, что интеллектуальная среда находится в противоречии не только с некой абстрактной идеальной логикой поведения интеллектуалов, но и с реальностью. Причем отсюда не следует, что люди сразу будут стараться адаптироваться к реальности — они могут, наоборот, не принимать эту реальность, отторгать ее, пытаться создать себе ниши для воспроизводства старых отношений. Другое дело, что в этом случае начинает девальвироваться их ценность даже с неолиберальной точки зрения — потому что в изменившейся ситуации критерии успеха и неудачи начинают меняться, и даже в рамках неолиберального подхода в какой-то момент возникает запрос на людей, которые могут предложить содержательные альтернативы неолиберализму. Такой запрос возник уже сейчас. И оказывается, что мы к этому не готовы, мы двадцать лет занимались не тем. Мы, каждый в отдельности в рамках своей жизни, можем и занимались тем, чем надо, но как сообщество, совокупно, мы оказываемся недееспособны.

И поэтому — если возвращаться к народнической теме — для того чтобы интеллигенция начала понимать народ, ей для начала нужно разобраться в самой себе, выработать больший уровень солидарности и взаимодействия, взаимопонимания внутри группы, иначе она как коллективный субъект работать не будет, не сможет ничего предложить. Поэтому надо делать некий субъективно-волевой шаг, вырываться из логики собственной профессиональной объективности. Этот как раз тот случай, когда субъективность начинает играть самостоятельную роль.

В.М.: Да, но для этого все-таки нужна некая новая утопия, некий масштабный надындивидуальный проект.

Б.К.: Поэтому я и говорю о народничестве. Мне кажется, что именно на уровне этическом, на уровне коллективной субъективности народническая традиция может сегодня дать большие возможности. Понятно, что на уровне аналитики народники в свое время полностью проиграли марксистам. Проиграли они из-за чрезмерного культа субъективности, который русской революционной интеллигенции как культ был не нужен. Все это уже вошло в ее плоть и кровь. Большевиков не нужно было учить революционной субъективности — они ее восприняли как данность, как часть своей идентичности. Но если на методологическом уровне народники показали свою ограниченность, то от своей пресловутой пассионарности и революционной субъективности они не отказались.

В.М.: То есть сегодня интенция важнее, чем доктрина?

Б.К.: Нет, не важнее, но даже самые лучшие доктрины при отсутствии субъективной воли не работают. Че Гевару часто критиковали за его идею революционной воли, которая может преодолеть объективную необходимость, изменить обстоятельства. И действительно — с исторической точки зрения это очень спорный тезис. Но за ним стоит определенная правда: при отсутствии воли даже в благоприятных обстоятельствах ничего не сделаешь. Может быть, он был неправ, когда говорил, что воля способна преодолеть объективные обстоятельства, но без воли не преодолеть ничего. Поэтому мне кажется, что сам поиск коллективной субъективности может стать своего рода проектом — но коллективной субъективности, ориентированной на внешний мир. Сейчас распространена интровертная субъективность, а перед нами стоит задача создать коллективную экстравертную субъективность.

В.М.: А опыт таких движений, как «Оккупай» — это ведь явно не случай массы, лишенной идеологии, и явно не интеллектуальная ниша. Это какой-то другой опыт, характерный именно для этого десятилетия со всеми его наработанными ритуалами и т. д. Участники «Оккупая» перформативно предъявляют новый тип коллективной сборки, новый тип солидарности — общая касса, общая кухня, генеральная ассамблея...

Б.К.: Но дело в том, что это именно перформативный вариант солидарности. Сталкиваясь с этим явлением, я часто говорю, что одна из проблем движения «Оккупай» — в частности, на этом сломался нью-йоркский «Оккупируй Уолл-Стрит» — заключается в стремлении поддержать некие процедуры солидарного взаимодействия даже в ущерб деятельности в целом. Известно, что на «Оккупируй Уолл-Стрит» даже простейшие решения зачастую принимались исключительно консенсусом. Поэтому мне кажется, что «Оккупай» — явление переходное, это попытка поиска коллективной субъективности людьми, которые в значительной мере отравлены практикой последних двух десятилетий неолиберализма и, как ни странно, практикой показного нонконформизма. То есть внутри этой группы нонконформизм является конформистской догмой, которая отчуждает ее от внешней публики. Это очередной пример обращенности вовнутрь, в некую субкультуру — просто это метасубкультура.

По сути, это довольно интересное явление. Ведь мы привыкли думать, что субкультура — это нечто очень узкое. А сейчас мы столкнулись с метасубкультурой, с ситуацией, когда совокупность субкультур создает некий метаязык, в котором, однако, не утрачивается субкультурность как форма, как ограниченность. Другой важный момент состоит в том, что в Америке ведь родилось два мощных движения — «Оккупай» и «Движение чаепития». Причем «Движение чаепития» по своим низовым проявлениям — это тоже народное, массовое и во многом демократическое движение. Они умудрились совершенно демократическим образом сломать аппарат Республиканской партии и навязать ей свою повестку дня — кстати, абсолютно иррациональную и абсолютно реакционную. Это то, что Ленин как-то назвал черносотенным демократизмом. И если говорить об американских интеллектуалах, то несложно представить, какой уровень презрения они испытывают к «реднекам», красношеим белым работягам из южных штатов. Об этой вине интеллектуалов перед «реднеками» замечательно писал Томас Фрэнк в известной книге «Что случилось с Канзасом». Ведь когда-то жители южных штатов были радикальным прогрессистским электоратом. Затем демократы их бросили, и теперь они привнесли свои демократические методы в правое «Движение чаепития». То же мы сейчас можем видеть во Франции с Национальным фронтом. Ведь Национальный фронт — одна из немногих партий, которая реагирует на стихийные призывы собственных избирателей и формулирует конкретную социальную повестку дня.

Кстати, многие из «реднеков» вполне разделяли требования «Оккупая» — их смущала именно субкультурность движения. Нонконформизм здесь становится препятствием для распространения идей, он делается антидемократичным, становится неким ритуалом. Из этического принципа он превращается в знак, с помощью которого отличают своего от чужого. В этом смысле, как ни странно, некоторые проявления вызывающего конформизма зачастую выглядит как раз нонконформистски. Уже упоминавшийся мной Джон Рис однажды привлек мое внимание, когда в Лондоне пришел на одно из собраний левых интеллектуалов и активистов, и я увидел, что это был единственный в зале человек, который был элегантно одет. Я понял, что это требует большой силы воли и уверенности в себе — бросить такой вызов вкусам своей среды, ведь все остальные были одеты в повседневную одежду. Причем дело не в том, что остальные были хуже обеспечены — они все находятся примерно на одном социальном уровне. Из истории русской революции мы знаем другой пример: рабочим театр Станиславского нравился больше, чем театр Мейерхольда. Мейерхольд же был очень революционным, а Станиславский, мягко говоря, был нереволюционным, но когда рабочий класс пошел в театр, то он захотел смотреть спектакли МХАТа, потому что там все было понятно и легко усваивалось. И главное — МХАТ не терроризировал зрителя, не требовал от него слишком многого, не пытался вовлечь его в действие. Это, разумеется, не значит, что Станиславский лучше Мейерхольда. Но надо учитывать обстоятельства. Иногда надо понимать, что работаешь не только для себя, для собственного удовольствия и самоутверждения.

some text
Ханс Хааке. «Новости», 1969–2012

И если говорить об эстетических поисках, то стоит упомянуть понятие эксперимента. Мне кажется, что сегодня оно утратило первоначальный смысл. В науке, например, (как раньше в искусстве) эксперимент проводится для того, чтобы за экспериментом могло последовать массовое производство. Я открываю новую форму, новые пути, новые технологии, чтобы потом они стали общим достоянием. Они должны перестать быть экспериментом, должны пойти в массовое производство. Например, итальянские художники Возрождения открывают перспективу — это ведь тоже экспериментальное искусство. Но за этим открытием следовало появление совершенно нового спектра возможностей, которыми могли воспользоваться все. А когда мы сейчас говорим об экспериментальном искусстве, мы, как правило, говорим об искусстве, которое изолировано и не предполагает прорыва куда-то дальше. Сделали один эксперимент, потом сделали другой. Непонятно, удался эксперимент или не удался. Для кого, для чего, с какой целью его ставили, кроме как получить грант. Хотя все совсем не обязательно должно быть так пошло. Может быть, цель была в том, чтобы получить удовольствие, или доказать, какой ты крутой, или просто сделать что-то такое, что очень круто само по себе, сделать что-то для самоутверждения. Причем ни в одном из этих мотивов самом по себе нет ничего дурного. Проблема не в том, что есть эти мотивы, а в том, что их недостаточно. Должно быть что-то большее, что позволит тебе оправдать свои маленькие вкусовые прихоти. И здесь опять возникает идея прорыва, некоего коллективного совместного усилия. Сейчас ведь традиция больших школ, больших направлений тоже уходит. А если взять что русский авангард, что французскую живопись конца XIX века — начала XX века, мы увидим четкие направления. У художников были общие представления о том, куда они хотят прийти. А сегодня индивидуализм превратился в тормоз для создания культурной продукции, которая могла бы быть, условно говоря, большой, великой.

В.М.: Когда мы говорили в прошлый раз, описывая нулевые, то отметили, что это была эпоха неолиберальной власти в экономике и довольно жесткой системности в области собственно политической. Сейчас в России мы имеем дело с властью, которая начинает идеологизироваться, и ситуацией, когда статус-кво начинает держаться не на лояльности в обмен на (подчас относительное) благополучие, а на консолидации вокруг неких травм, вокруг неких идеологических тем, объединяющих массу и стимулирующих пассионарность. В связи с этим возникает вопрос: как в этом новом контексте должна развиваться критика? Не возникает ли здесь возможность взаимодействия, диалога или союза либеральной и левой критики в новом контексте?

some text
Ханс Хааке. «Новости», 1969–2012

Б.К.: Формально здесь, конечно, ожидается неминуемый альянс левой и либеральной критики — прежде всего в неприятии традиционалистского консерватизма, который поддерживается властью. Однако беда в том, что это соединение предполагает, что идеология власти является выработанной, сознательной и последовательной, а не конъюнктурной и случайной. И тут возникает вопрос, что и как определяет эту идеологию? На мой взгляд, все то, что мы наблюдаем последние год-полтора, можно назвать консерватизмом отчаяния. Проблема не в том, что власть становится консервативной, а в том, что она теряет опору, причем даже не столько в населении, сколько в самой себе, то есть теряет ориентиры, четкие критерии, следуя которым она может принимать решения, отстаивать свою правоту или хотя бы формулировать, что считается правильным и неправильным. Она теряет уверенность и пытается искусственным образом укрепиться, создать те самые пресловутые «духовные скрепы». Только нужны эти скрепы не для объединения общества, и даже не для того, чтобы скрепить власть и общество, как это заявлено. На самом деле они нужны для консолидации самой власти, которая разваливается на куски. Нам кажется, что они нас хотят построить. А мы им не нужны. Они не хотят разругаться друг с другом и разбежаться в разные стороны. То, что на самом деле является сугубо панической реакцией, направленной вовнутрь, мы воспринимаем как агрессию, направленную вовне. Украина показала, к чему приводит раскол внутри власти. Поэтому российская власть панически боится раскола и пытается сама себя зацементировать, причем так, чтобы никто никуда не мог вырваться.

И это все делается подручными средствами — именно потому, что люди не имеют никакого проекта, никакой идейной перспективы, ни экономической программы, ни просто даже элементарного уровня компетентности, который свойственен старому опытному правящему классу. И они хватаются не просто за первое, что попало, а за то, что наносит им ущерб, они принимают тактические решения, которые не имеют абсолютно никакой стратегической перспективы. При этом они действительно пытаются следовать некой консервативной архаизирующей тенденции, которая есть во всем мире, от «Движения чаепития» до «Братьев мусульман». Это действительно все происходит в глобальном масштабе, но власти пытаются встроиться в тот самый тренд, который в перспективе является разрушительным для авторитета власти. Ведь консервативно-традиционалистская риторика постоянно бьет по самой власти, которая на самом деле не хочет жить по консервативным и традиционалистским правилам и поэтому не может последовательно проводить эту политику. То есть, с одной стороны, она не может вовнутрь пронести эту идеологию, не эманируя ее вовне, но точно так же не может произвести и обратную операцию, не может последовательно навязать обществу те или иные архаические формы поведения, потому что это приведет к конфликту внутри элиты. Условно говоря, если они всех заставят носить сарафаны, то через какое-то время эта сарафанная публика придет громить дома, где живет элита, где ходят дамы в мини-юбках. То есть они нагоняют консервативную волну, но при этом создают угрозу для собственного господства — причем угрозу не слева, а справа. Они обеспечивают условия для появления российского варианта «Движения чаепития», которое одновременно направлено против истеблишмента. Где-то оно даже анархическое и антисистемное, но при этом оно глубоко консервативно, архаично и по ценностям и установкам бесперспективно, потому что не может предложить никакого позитивного ответа на текущие экономические, социальные и технические вопросы. Тем не менее подобного рода консервативно-архаические движения могут оказаться гораздо более разрушительными, чем движения прогрессистские, хотя бы потому что люди с более прогрессистскими взглядами, как правило, осторожнее в своих действиях, больше задумываются о возможных негативных последствиях и т. д.

Более того, у меня есть ощущение, что на примере украинских событий власти это уже поняли и сейчас сами немного напуганы собственной консервативной риторикой, отчаянно пытаются ее сменить, но не могут ничего найти, потому что не умеют работать с этим предметом. Они всегда считали, будучи людьми абсолютно безыдейными, что любая идеология — это некий случайный конструкт, который можно свинтить как попало. А сейчас, когда нужно уже в собственных интересах выстраивать новую идеологию, ставить новые задачи, они просто технически не могут этого сделать. У них отсутствует понимание, что такое идеология, что это за предмет, что за сфера, как она работает, и поэтому они совмещают несовместимое. И если в сознании нижних слоев общества эклектика царит, оттого что людям просто на голову сыпалась всякая муть в течение двадцати лет, и они мыслят так просто от безвыходности и действительно хватают то, что оказалось под рукой, то наверху это совершается в форме искусственного, но безответственного конструирования, то есть это не стихийный процесс, а процесс совершенно осознанный, но совершаемый людьми в полубессознательном состоянии. Эти люди осознанно совершают некие действия, но не имеют совершенно никакого представления об их последствиях. И результат для них самих будет очень тяжелый, если не трагический, потому что они оказались в тупике.

В.М.: Какие задачи эта новая ситуация ставит перед критикой? Меняется ли тактика критической мысли?

Б.К.: Я думаю, что меняется. Во-первых, встает вопрос о том, что мы должны понять, «почему?». Нужно все время ставить вопрос: «Почему это так?». Сегодня же значительная часть критики состоит именно в осуждении или осмеянии, хотя осмеяние — это уже вторичная задача. Осмеяние начинает работать в тот момент, когда осмеиваемое уже уходит, когда неадекватность старой идеологии становится очевидной всем тем, к кому вы обращаетесь. Нам же сейчас нужна аналитика, нужно понять истоки текущей ситуации. Нужно коллективное познание — включая самопознание самих критиков, безжалостный самоанализ, попытка понять, что мы сделали и сказали неправильно, почему нас не слушают или слушают, но делают не то, что мы хотим, почему наши слова отзываются каким-то странным образом. И здесь и Маркс, и Фрейд, и даже рационалисты как никогда актуальны. Рационализм вообще ничем не может быть заменен, по крайней мере, сейчас.

24 апреля 2014

Поделиться

Статьи из других выпусков

№67-68 2007

К вопросу о новой институциональной критике

Продолжить чтение