Выпуск: №83 2011

Section: Диалоги

Катастрофы «реального капитализма»

Катастрофы «реального капитализма»

Иван Бражкин. «Протестное караоке», фотодокументация проекта, 2011

Алексей Пензин. Родился в 1974 году в Новгороде. Философ, член рабочей группы «Что делать?». Сотрудник Института философии РАН. Живет в Москве. Илья Будрайтскис. Родился в 1981 году в Москве. Историк, культурный и политический активист. Живет в Москве.

1. Где наша современность? Версии нулевых

Алексей Пензин: Стандартный жанр «подведения итогов», как мне кажется, соответствует скрытой прогрессисткой логике, наличие которой в наших условиях далеко не очевидно. Напротив, в постсоветском контексте (и не только в нем) все чаще говорят о «деградации», о наступившем «времени реакции», отбрасывающем нас куда-то в политическое прошлое, едва ли не в XIX век. При этом многие теории и области исследования с приставками «пост», которые описывали ситуацию последних десятилетий, похоже, утрачивают свой критический и диагностический потенциал. Однако и все свидетельства против этих «пост», «горячие» события — 11 сентября, война в Ираке, глобальный экономический кризис, недавние революции в Тунисе и Египте — также пока не проявили до конца своих последствий. Поэтому мне хотелось бы начать разговор о прошедшем десятилетии, скорее, с более общего философского вопроса, который звучит так: «Что такое наша современность?» Неочевидной кажется сейчас именно точка современности, одинаково важная для теории, искусства и политической практики.

Раньше «современность» (как modernity) казалась достаточно очевидной — доминирующая «западная» модель современности и одновременно ее критика как господства капиталистической рациональности. Оспаривание происходило через апелляцию к множеству локальных историй, моделей развития, или же как выявление другой, альтернативной современности сопротивления и антикапиталистической борьбы. Сейчас мы имеем некий событийный срез, который можно назвать «чистым» настоящим, без выстроенной оболочки его артикуляции, наделения смыслом, соотнесения с нами самими. Это настоящее существует как последовательность моментов и событий, которые мы можем формально признать современными, но, пожалуй, не можем встроить их в какой-то большой проект (вроде модерна или постмодерна).

Но прежде современность представала не только как объективное «положение дел», но и как субъективная «установка на современность», о которой, например, говорит Мишель Фуко в своем известном тексте «Что такое Просвещение?» Ведь можно быть «несовременным» и в Нью-Йорке ХХ века, и Париже ХIХ, или в послереволюционной Москве 20-х годов. Чтобы получить доступ к современности, нужно самому измениться, трансформироваться, революционизироваться, субъективироваться. «Установка на современность» означает поиск и выражение актуального момента, желание быть современным, участие в политическом и эстетическом преобразовании действительности, чувствительность ко всем шоковым воздействиям настоящего, а также создание особых форм жизни — насыщенных, динамичных, экспериментальных, рискованных. Сейчас мы видим, скорее, ослабление этой установки — как обращение в прошлое, уход в приватные пространства или некий «исход», бегство от дискомфорта и рисков — словно впадение в своеобразный коллективный «сон» как изоляцию от настоящего. Мы переживаем давящее ощущение «выпадения» из современности. Ее вектор кажется утраченным. Осязаемый горизонт общего будущего еще не сформировался. Он существует на уровне разрозненных, частных или групповых ожиданий, надежд, страхов, фрустраций, или распространенных сейчас «апокалипсических» настроений.

Если отталкиваться от этих общих посылок, из нашего постсоветского опыта все эти тенденции кажутся прорисованными еще более резко, причем на уровне одного десятилетия. Сейчас, я думаю, у нас есть достаточная дистанция, чтобы трезво посмотреть на нулевые из обрисованной позднейшей перспективы, которую я обозначил как «утрату» или неочевидность современности. В нашем случае эта утрата переживается как странная смесь цинизма, наивной архаики, радикальной разобщенности, а также нарастающего варварства в социальных и политических отношениях. Она предстает как вульгаризация повседневности, как смещение в регистр отвратительного, практически всего городского пространства, а также как тотальная, иногда доходящая до чудовищного или комичного гротеска идейная и политическая дезориентация общественного большинства. Причем все это воплощается, визуализируется в самих телах, во внешнем облике, в физиономиях и выражениях лиц, в поведении конкретных людей, которых мы видим на улице, в метро или в других публичных пространствах.

some text
Иван Бражкин. «Протестное караоке», фотодокументация проекта, 2011

Итак, в начале прошлого десятилетия казалось, что в разных стратах нашего общества зреют ожидания, новые проекты, потенциальности (в том числе я имею в виду интересное и динамичное формирование левой, критической сцены). В конце предыдущего и начале следующего десятилетия, по крайней мере, часть этих ожиданий претерпела определенное банкротство, вызвав у многих далеко не самые позитивные переживания и оценки. Я думаю, для продолжения обсуждения нам нужно попытаться критически взглянуть на существующие «версии» нулевых, а также поставить вопрос о том, можно ли вообще приписать прошедшему десятилетию какой-то особый проект и интенцию, отличающие их от предыдущих периодов истории. При этом мы должны более трезво, чем раньше, посмотреть на новые возможности, которые, так или иначе, несет в себе наша действительность последних лет.

Илья Будрайтскис: Хочу продолжить твою мысль о «постсоветском». Одним из определяющих признаков этого десятилетия было яростное желание практически всех распрощаться с ним. Помню, где-то с середины нулевых на каждой новогодней вечеринке поднимались многозначительные тосты за конец постсоветского, который потом откладывался до следующего года. Эту разделительную линию пытались увидеть почти в каждом значимом политическом событии нулевых — от начала первого президентского срока Путина до завершения второго. И если за брутальностью 90-х еще были готовы признать качество великих метаморфоз переходного периода, то миссия нулевых была в том, чтобы навсегда сделать постсоветское прошлым. Однако это состояние оказалось гораздо более объемным, вязким и опасным, чем о нем привыкли думать. Парадоксальным образом, чем больше постсоветское переходило из временного качества в постоянное, тем меньше в нем оставалось собственно советского. Производство, институты, социальная структура менялись, получая новое содержание, но характер этих изменений мог быть понят только через сопоставление их с предыдущим состоянием. Постсоветское оказалось не простым переходом от советского к чему-то новому, но процессом распада и разграбления советского. Постсоветский порядок стал единственно возможным новым. Постепенное осознание этого к концу нулевых сопровождалось приливом ностальгии и разочарованием в будущем.

Если мы перенесемся в начало прошедшего десятилетия, то увидим, что все надежды, возлагавшиеся на него с самых разных сторон идейного и политического спектра, были связаны с «нормализацией», которая должна была сменить безвременье переходного периода. Эта нормализация, как предполагалось, придаст четкость социальным границам, сделает политические отношения прозрачными, а политические ценности — опознанными и распределенными внутри общества. Нулевые должны были расставить все по своим местам. Для либералов это означало формирование автономного от неизменно подозрительного государства класса собственников, способного самостоятельно выстроить необходимые ему институты. Для крайне правых — отказ большинства от советской гражданской идентичности в пользу этнической и религиозной. Левые же надеялись на воспроизводство новым капитализмом всех классических противоречий, порождающих революционный субъект.

 

2. Необычная стабильность

Но завершенное в прошедшее десятилетие здание российского капитализма оказалось «ненормальным» со всех точек зрения. Меньше всего наш капитализм, конечно, соответствует плоскому либеральному мифу. Сложившееся рыночное общество не только не испытывает нужды в политической демократии, но и на уровне экономики способно обойтись без «честной» конкуренции и неприкосновенности частной собственности. Государство, вместо того, чтобы, завершив процесс реформ, сократить свою роль до предоставления гарантий всем ключевым элементам этой либеральной «нормализации», само стало активным игроком на рынке. Процесс приватизации, начавшийся в 90-е с передела собственности, в нулевые охватил государственный аппарат, сделав практически неразличимыми границы между бюрократией и большим бизнесом.

Невозможность «нормального» капитализма в России оказалась предопределена как спецификой его зарождения (через разрушение и присвоение предшествующих производительных сил), так и новым качеством мирового капитализма в целом. Фактически в России были воспроизведены в своем предельном выражении основные черты современного нам неолиберального капитализма — разрушение и коммерциализация социальной сферы, дерегуляция экономики при одновременном усилении репрессивных функций государства, распыление традиционного рабочего класса и ослабление всех сложившихся институтов защиты коллективных интересов (профсоюзов, массовых партий и движений).

А.П.: Это своего рода гегелевская «ирония истории» — с 90-х либералы и все те, кто находился в поле их идеологической гегемонии, хотели включиться в идеализируемую, лелеемую ими современность либерального капитализма, с уютным мелким и средним бизнесом и деловитыми «фермерами в шляпах». Но «реальный капитализм» оказался чем-то совсем другим. Как раз в силу того, что либералы игнорировали любой критический дискурс о капитализме и парламентской демократии, сейчас их обуревает возмущение оттого, что мы попали в совсем другой капитализм (или они даже не признают постсоветское общество рыночным и «правильным»). Они, так сказать, попали в постсоветскую бесконечную «злую сказку» — отчужденную, далекую от их милых фантазий. Собственно, не только они — радикальные левые, особенно учитывая рост жестоких полицейских мер против любого протеста, также попали в «злую сказку», то есть в то, к чему они были не совсем готовы. Мне кажется, распутать эту постсоветскую «злую сказку» может с одной стороны анализ идеологии, с другой — анализ реальных движущих сил общества, какими они нам видятся в данный момент, а также возможности, с этим связанные.

some text
Иван Бражкин. Кадры из караоке-видео «1 мая. Антифашистский митинг в Москве, 2010», 2011

Я также согласен, что большинство субъектов постсоветской жизни одержимы идеей расставания с этим состоянием, но видят это расставание в искаженной идеологической перспективе. Сама власть создала идеологему, которая, как казалось, позволяет «забыть» постсоветское состояние 90-х и одновременно укрепить новую систему господства. Я имею в виду пресловутую тему «стабильности». Эта тема четко следовала линии прощания как с «советским», так и с «лихими 90-ми», которые уже стали не только идеологическим продуктом, но настоящим поп-мифом. Действительно, структура повествований о стабильности подобна мифу (или «сказке»), указывая на одно фундаментальное событие — переход от «хаоса», с которым ассоциируются 90-е, к нынешнему позитивному «порядку». Это своего рода локальный «большой нарратив», который претендует на структурирование нашего восприятия исторического момента. Своего рода пародийная реприза Гоббса о суверене, прекращающем гражданскую войну. Сам этот нарратив не что иное, как эффект идеологической «стратегии ограничения» (Ф. Джеймисон), выводящий за скобки все элементы, не укладывающиеся в картину нового «стабильного» порядка (скажем, пенсионеры, жители депрессивных регионов, мигранты или бюджетные работники, которые просто невидимы в этом социальном ландшафте), а также тлеющие очаги «хаоса», неформальных отношений, насилия. Иными словами, стабильность оказывается репрезентацией повседневной жизни и «радостей потребления» лишь некоторой численно незначительной части населения, но данный фрагмент замещает общественную тотальность, которая в эту картину не попадает. Таков и есть, в общих чертах, механизм идеологии, если вспомнить «Немецкую идеологию» Маркса — ложная универсальность, замещение целого одной привилегированной частью.

Весьма интересно преломление этих повествований в продукции культурной индустрии. Например, фильм «Ночной дозор» (2004) реагировал на новые повествования о стабильности, которые символизировались заключением «договора» между враждующими группами «магов». Он изображал столкновение нового господствующего класса («темные» маги) со старым «советским классом» номенклатуры («светлые»). На уровне репрезентации исторического целого он скрыто демонстрировал ностальгический жест отказа от новейшей истории страны, которая рассматривается как череда катастроф (магический «мел судьбы», отменяющий прошлое и возвращающий к 1992 году как моменту начала формирования нового капитализма). Однако, даже улавливая эти противоречивые тенденции, подобные «произведения» (их масса), конечно, не делают погоды.

Кажется, что даже глобальный экономический кризис, начавшийся в 2008 году, не сильно подорвал это монотонное бормотание о стабильности (абсурдно-знаменитое «кризис в головах»). Иногда эту идеологическую формулу немного модифицируют. Нам говорят, что лучше такая стабильность и «современность» (тупая, коррумпированная, циничная, уродливая), чем опять «хаос 90-х». Вообще, интересно сравнить наше общество со странным субъектом, шокированным тем миром, в который он вдруг попал, и словно впавшим в состояние комы или сна. Все «высшие» функции этого субъекта (критика, оперирование абстрактными идеями, политическими ценностями, открытость «Другому») просто «отключены» или начисто инструментализированы. Работают только желудок, хватательные рефлексы, физиология, а его бессознательное продуцирует пугающие фантасмагории, кошмары, которые превращаются в реальные катастрофы…

Чтобы люди опять политизировались, нужно снять этот сконструированный и старательно поддерживаемый страх «хаоса». Как замечает в своей последней книге Наоми Кляйн, все общества, прошедшие «шоковую терапию» и неолиберальную приватизацию, долго приходят в себя — до нескольких десятков лет. Вопрос в том, какой срок отпускает динамика нынешней ситуации для этого возвращения к действительной «нормальности», то есть состоянию осмысленно действующих политических субъектов, не запуганных образами хаоса, верящих в свои силы и в силы коллективного действия, наконец, пришедших в себя после шока и ощущения потерянности.

И.Б.: Действительно, российская «стабильность» имеет довольно необычную структуру. Как «ненормален» наш капитализм, так и «стабильность» здесь выглядит совсем не так, как ее принято представлять. Можно заметить, что неизменным спутником путинской «нормализации» были постоянные явления чрезвычайного порядка: катастрофы, пожары, террор и вспышки массового насилия. Политическая система также была далека от предсказуемости и насыщена опасными поворотами, испытывавшими на прочность всю конструкцию. Даже сам термин «управляемая демократия» подразумевал необходимость постоянного ручного вмешательства в систему, не способную регулировать себя самостоятельно. Таким образом, «миф о стабильности» мог работать только в ситуации постоянного сосуществования с хаосом, а порядок узнавался в перманентной кровавой схватке с беспорядком.

Такая стабильность, основанная на катастрофах, была, с одной стороны, «естественным» продуктом продолжающегося распада унаследованных от СССР социальных институтов, инфраструктуры и производительных сил, с другой — принципиальной особенностью нового правящего класса. Постоянная угроза хаоса и внутренней «войны всех против всех» была призвана сдержать их собственные внутренние противоречия. Любая равноправная конкуренция могла бы нарушить незавершившийся до сих пор процесс формирования господствующего класса, нуждавшийся в бережной культивации со стороны бюрократии и «силовиков». В этом отношении упомянутый тобой «Ночной дозор» дает довольно точный подход к генезису российской элиты — две ее составляющие, «светлая» бюрократия, одетая в советские мундиры, и «темные» дельцы и мафиози ведут бесконечную борьбу друг с другом, укрепляя тем самым режим своего сосуществования в некой параллельной реальности. За пределами этой реальности существует дезориентированное население, отстраненное от механизма принятия решений и смирившееся с положением жертвы. Даже туманная перспектива становления этого населения в качестве нового актора внушает такой ужас обеим частям элиты, что они готовы по сигналу умерить аппетиты и вместе отстаивать свое право на политическое одиночество.

Что же представляет собой это большинство, которое еще недавно кремлевские идеологи гордо и небезосновательно называли «путинским»? Мы уже говорили, что на протяжении всех нулевых тщетной надеждой левых было становление классовой субъектности из массы, лишенной какой-либо социальной идентичности. К началу десятилетия продуктами распада советской массовой интеллигенции и промышленного рабочего класса стали новые промежуточные слои — мелкие торговцы, трудовые мигранты, постоянно меняющая работу молодежь, не имеющая постоянного заработка культурная обслуга элит. Их остро переживаемая индивидуальная нестабильность убивала любой интерес к политическому участию и самоорганизации, одновременно питая мечту о стабильности, поддерживаемой сверху.

 

3. Активисты, художники и… «корсары»

Примечательно, что на этом фоне появился новый подвижный и коррумпированный тип интеллектуалов, или «корсаров» (по выражению Александра Бикбова), покинувших скудные берега образовательной системы и отправившихся в полное захватывающих авантюр плавание в мутном море пост-советской политики. Журналисты, политтехнологи, блоггеры и креативщики не только стали наемниками правящего класса, предоставляющими свои услуги по управлению обществом, но и создали свое собственное беспокойное пиратское братство, производящее политические и культурные события. Мне кажется, значение для идеологии постсоветского общества этого немногочисленного, но невероятно динамичного слоя еще предстоит оценить по достоинству.

some text
Иван Бражкин. Кадры из караоке-видео «19 января. Антифашистское шествие в память о С. Маркелове и А. Бабуровой в Москве, 2010», 2011

А.П.: Безусловно, характерной точкой сдвига по отношению к повсеместному общественно-политическому «хаосу» 90-х стали всевозможные локальные катастрофы нулевых — начиная с «Курска» до недавних пожаров, взрывов электростанций, крушений поездов и так далее. В 90-е мы были свидетелями шокового распада советского: как идеологии, как социально-символического порядка, исторической памяти, сложившихся форм жизни и других «нематериальных» отношений, моделей поведения и прочее. В последнее десятилетие, под идеологической маской «нормализации» и «стабильности», мы стали свидетелями деградации, постепенного разрушения тех материальных, институциональных и организационных структур, что были созданы в эпоху массовой индустриализации в советское время и на прочности которых еще держались современная постсоветская экономика и общественная жизнь. Интересно, что глобальный «капитализм катастроф» использует и часто стимулирует различные катаклизмы, чтобы в этом «чрезвычайном положении» отменять прежние уставы и правила социально ориентированного государства (бесплатное образование, медицина, вэлфер, пенсионная система), заменяя их на неолиберальные порядки, настроенные только на частные интересы рыночных агентов. Постсоветский шоковый капитализм отменил этот социальный порядок практически с самого начала. И теперь, наоборот, вполне материальные катастрофы случаются как следствия уже случившегося распада социальных отношений, распространения неформальных отношений, коррумпированности любой человеческой «этики» и вменяемости, которые пожираются примитивными мотивами моментальной прибыли, жизни одним днем, свойственными любому постсоветскому капиталисту и бизнесмену (как и их люмпенизированным наемным работникам).

«Корсары» — в самом деле, неплохое название для идеологических производителей, интеллектуальной обслуги новых хозяев жизни в таких условиях. Этот феномен — следствие своего рода неолиберальной «дерегуляции» любых позиций, знаний, интеллектуальных компетенций ради однодневного успеха у заказчиков на рынке подобных «услуг». Безусловно, у «корсарства» есть свой оригинальный момент изобретательности, виртуозности, наглости, которые иногда даже впечатляют. Например, такой корсарский субъект, работающий в каком-нибудь околокремлевском фонде, прежде был «либералом», потом становится «черносотенцем», потом «христианским социалистом», потом еще кем-то, по своему переживая и выражая эти трансформации в массе прочувствованных публицистических текстов, участвуя в «архиважной» циркуляции слухов и интриг в этой небольшой грязноватой среде. В то же время все это не выходит за рамки крайне провинциальной, локальной, изолированной от всего мира сцены, являясь проекцией общей логики деградации и «отключения» от современной критической и политической рациональности. Разумеется, все эта среда, подобно аборигенам какой-нибудь банановой республики, охотно поддерживает этот изоляционистский статус-кво, используя полуколониальные темы «русской особости», некой «духовной экзотики», органической изолированности от всего мира, что также подпитывает фантастические спекуляции о пресловутой «суверенной демократии». Я думаю, этот феномен нельзя отделять и от других областей культурного производства, от множества промежуточных фигур, находящихся на границе академической системы. В ней корсары иногда тоже находят тихую гавань для своего потрепанного судна, вооруженного орудиями идеологического делирия, скажем, открывая «центр консервативной социологии», «расовых исследований в филологии» или нечто подобное. В каком-то смысле они производят уникальные продукты, которые будут еще долго неприятно удивлять многие поколения историков.

Интересно на этом фоне обсудить локальную позицию современного искусства как важной части идеологической и культурной сферы, а также его трансформации в нулевые. На мой взгляд, даже будучи деградировавшей, циничной, коррумпированной, как многое в России последнего десятилетия, в относительном смысле эта позиция может быть признана прогрессивной. Это происходит во многом в силу давления интернациональной художественной среды — по крайней мере, формально открытой, способной принять «дискредитированный» прошлым советским опытом язык марксизма и критической теории, поскольку этот язык является конститутивным для самого ее существования. Пусть местные суровые «аборигены» не хотели бы это признавать, а международное сообщество жалуется, что любая критика поглощается и инструментализируется современным когнитивным и «самокритичным» капитализмом. Недаром в нулевые именно на стыке этой среды со средой политических активистов возникают сети, сообщества, группы, которые связывают себя с обновлением левого проекта, его избавлением от гнилых трупов вроде КПРФ. В этой среде происходит эксперимент с новыми формами совместной жизни, ее организации, превращения унылой постсоветской повседневности в нечто осмысленное и имеющее политическую цель.

В первой половине нулевых значительный прирост этой среды, а также полевение ряда уже состоявшихся интеллектуалов, художников, литераторов, появление активных молодых политизированных студентов вселяли оптимизм. Сейчас, несмотря на попытки объединения ряда групп, движений и инициатив, мы наблюдаем новую стагнацию, вызванную, скорее, состоянием самого общества. Его представители, в своем большинстве, упорно не желают вступать в политические отношения друг с другом, оспаривать сложившиеся иерархии, чудовищное экономическое неравенство, культурное и общественное варварство. Все это обычно уходит в подавленное раздражение, фрустрацию, повседневную агрессию, мечты об эмиграции, но не в коллективное политическое действие. Поэтому фигура активиста и распространенность самого этого слова кажутся чем-то новым и симптоматичным. Активист в наших условиях — это каждый раз исключение, сингулярная единица, вырвавшаяся из потока тупой деполитизированной жизни — скорее вопреки, чем исходя из ее посылок или типичных для других стран каналов политизации (университеты, уже существующие низовые политические организации и так далее). Я думаю, ключевое направление наших поисков сейчас — найти новые интерфейсы, области контакта с обществом, преодолеть нашу «неорганичность» и, как следствие, весьма маргинальную позицию по отношению к массовому строю постсоветской общественной жизни.

И.Б.: Мне кажется очень важным твое замечание о ситуационной прогрессивной ро­ли российской арт-системы, сфор­мировавшейся в основном в нулевые. Однако с самого начала надо сделать оговорку о тех специфических обстоятельствах и той уникальной структурной роли, которые создали возможность появления подобной прогрессивной культурной и политической повестки. С 90-х российское современное искусство развивалось в условиях уже описанного в нашей беседе социального хаоса, распада образовательной и вообще интеллектуальной инфраструктуры, девальвации политических смыслов и общественного участия. И новая фигура художника, переживая постоянную нестабильность собственного положения, конечно, испытала на себе значительное влияние «корсарского» lifestyle’а (вплоть до личной включенности в политтехнологические рейды под началом Марата Гельмана). Однако исключительные рефлексивные и междисциплинарные возможности искусства создали на этой территории интеллектуальное напряжение и критический потенциал, покинувший и разваливавшуюся академическую систему, и деградировавшее поле оппозиционной политики.

В то же время на протяжении нулевых происходит мощная экспансия капитала в сферу искусства, а его новая коммерческая инфраструктура обретает черты одной из составляющих неолиберального идеологического наступления. Модернизированная российская элита воспринимает принадлежность к современному искусству как одно из необходимых условий ее международной легитимации, а в свежести и ироничности художественных практик находит общие черты с веселым безумием первоначального накопления и корпоративным «креативом». Более чем где-либо, в России налицо опасное сближение современного искусства и funky business в его самых уродливых формах. Это удивительное сосуществование на одной территории наиболее агрессивных и стратегически мыслящих агентов крупного капитала и его наиболее передовых и вовлеченных в интернациональный контекст критиков, как мне кажется, придает российской художественной ситуации особую остроту и напряженность. Однако потенциал этого двусмысленного положения культурным левым еще предстоит в полной мере отрефлексировать и реализовать.

С другой стороны, я совершенно согласен с тезисом о ресурсе активизма. Важным шагом в этом направлении было бы развитие политического участия, расширения и большего разнообразия активистских практик. Обратной стороной демаргинализации немногочисленных героических политических активистов должна стать все большая вовлеченность самого широкого художественного и академического спектра в создание антикапиталистической культуры, способной бросить вызов либерально-консервативной гегемонии. Этот комплексный процесс созидания альтернативной политической культуры включает в себя и важнейший вопрос о собственных институциях — журналах, интеллектуальных центрах, клубах, издательствах и так далее. Именно здесь в нулевые можно было увидеть скромные, но тем не менее обнадеживающие достижения – это и продолжающий играть важную роль «ХЖ», и проект «Фаланстер» со всеми своими производными, и «Свободное марксистское издательство». Однако наша крайняя инфраструктурная скудость продолжает оставаться, на мой взгляд, одной из центральных проблем.

 

some text
Иван Бражкин. Кадры из караоке-видео «Palestine will be free, Хьюстон, 2008», 2011

4. Новая левая культура и «экзистенциальные территории» борьбы

Новая культура, о которой идет речь, должна быть антикапиталистической не только содержательно, но и на уровне повседневных практик — солидарности, самоорганизации, взаимопомощи, стойкости и силе принципов. Именно здесь антикапитализм выходит на передовую противостояния с неолиберальным карьеризмом, непостоянством, соблазнами «корсарства». Нужно четко понимать — решать эти задачи нам придется в исключительно неблагоприятных и суровых исторических условиях. Все составляющие российского капитализма катастроф (или катастрофического капитализма) успешно получат свое продолжение и в следующее десятилетие, на которое мы, безусловно, должны смотреть с надеждой, но безо всяких иллюзий. Возможно, в этом безрадостном, но таком необходимом освобождении от иллюзий и состоит главное наследие десятилетия, которое нам довелось пережить.

А.П.: Мы не только избавились от некоторых иллюзий, но и стали лучше понимать, то есть понимать на практике, сталкиваясь с множеством препятствий и трудностей, что такое вообще История с большой буквы. Она, как правило, не подчиняется нашей доброй воле и не измеряется циклами в десять лет, исключая, конечно, периоды революций и общественных сломов. Есть определенная правота в позиции, что советский проект был своего рода выходом, исходом из капиталистической истории. Он был если не радикальной альтернативой, как казалось в начале, то, по крайней мере, замораживанием, приостановкой действия основных институтов капиталистического общества (рынок, конкуренция, буржуазная индивидуалистическая идеология и так далее ), высвобождением времени и институционального пространства для саморазвития людей — при всех своих проблемах, репрессивности и тому подобном. Поэтому возвращение в историю «второй раз» — с необходимостью новой борьбы со старыми формами угнетения, которые сейчас заметно усовершенствовались — оказывается столь трудным.

Помимо инфраструктур, тобой описанных, нам нужно нечто большее — и с этой проблемой сталкиваются сейчас все левые в разных странах. Вопрос в том, чтобы действительно обновить наши позиции и практики в условиях всеохватывающего неолиберального прагматизма и цинизма. Чтобы оспорить, подорвать саму сердцевину того, что образует основу этого порядка, то есть неолиберальную субъективность. Поясню, что я имею в виду. Грубо говоря, можно выделить три уровня, три мутации способа существования идеологии и контроля в капиталистическом обществе. Первый был связан с идеологией в классическом смысле — чисто дискурсивной и/или повествовательной, укореняющейся в тех или иных формах ложного сознания и ментальности. Второй этап связан с формированием «общества потребления», «общества спектакля», в котором идеология объективировалась в самих товарах, брендах, фетишах, пробуждаемых ими желаниях, обретала образную, зрелищную плоть. Наконец, с приходом неолиберализма идеология субъективируется: она воплощается не только в дискурсах и товарах, но и в самих человеческих телах, габитусах, формах жизни. Это идеология предельно конкретная и витальная — превращение жизни в тотальное бизнес-предприятие с просчитанными инвестициями, жестким прагматизмом, пониманием современного состояния дел как «естественного», «нигилизмом» как непризнанием культуры, знанием и даже политики вне контекста их рыночной стоимости, и так далее.

Таким образом, в неолиберальном мире основной точкой приложения как власти, так и сопротивления ей, является отдельная субъективность. Окружающий ее социальный ландшафт становится все более опустошенным из-за всеохватывающей «дерегуляции». Трем мутациям способов существования идеологии в постсоветском контексте соответствовали поздняя Перестройка, 90-е и нулевые. Наша эмблема сложившегося положения дел — это фигура хорошо одетого и экипированного всевозможными электронными устройствами представителя городского среднего класса, идущего по какому-нибудь «спальному району», который представляет собой зрелище упадка и деградации. Местный неолиберализм даже не допускает к такой «продвинутой» идеологической субъективации все остальное население, оставляя ему более архаичные способы порабощения.

На что мы можем опереться в сложной борьбе, которая теперь разворачивается не просто в пространстве общественной дискуссии, коммуникации, организации и политической практики, а в пространстве другой субъективности, на самой ее «экзистенциальной территории» (Ф. Гваттари)? Во-первых, на вдохновляющее раннее советское наследие

20-х годов как опыт изменения форм жизни «до последней пуговицы» (В. Маяковский), радикального преобразования повседневности и культуры. Этот политический и эстетический опыт канонизирован повсеместно, но мы только начинаем заново его осваивать и переосмыслять. Нам нужно и более внимательное отношение к прогрессивным элементам в позднем советском обществе. Во-вторых, необходима более систематическая исследовательская и образовательная работа. В ней мы можем использовать наш интернациональный ресурс отношений с другими сообществами культурных и политических левых, находящихся в более благоприятных условиях. В-третьих, нужно реактивировать нашу «установку на современность», чтобы дать «плоть», коллективное тело коммунистическим идеям в конкретных формах жизни, мысли, самоорганизации, искусства. Мы должны показать заключенную в них мощь, надежду, радость, противопоставив их плоским, калечащим жизни мантрам «эффективности» и «конкурентоспособности»… Все это может показаться сформулированным излишне схематично и амбициозно. Но если мы не будем амбициозными, История может оказаться еще более безжалостной, чем мы можем себе представить.

Москва-Амстердам-Венеция, июль-август 2011

Поделиться

Статьи из других выпусков

Продолжить чтение