Выпуск: №95 2015

Рефлексии
Документ1 Агентство сингулярных исследований

Section: Экскурсы

Воспоминания о гибридном коммунизме

Воспоминания о гибридном коммунизме

Материал проиллюстрирован работами Армандо Лулая, представленными на проекте «Албанская трилогия», куратор Марко Скотини, в павильоне Албании на 56-й Венецианской биеннале, 2015. Предоставлено художником и DebatikCenter Film

Борис Гройс. Родился в 1947 году в Ленинграде. Философ, теоретик и критик современного искусства. Автор множества книг, среди которых «Искусство утопии» (2003),
 «Под подозрением» (2006), «Коммунистический постскриптум (2007), «Поэтика политики» (2012). Живет в Кельне и Нью-Йорке.

На первый взгляд, название «Албанская трилогия» подразумевает, что тема работы — местная, специфически албанская история. Однако это не совсем так. Все три основных элемента выставки отсылают не столько к локальным событиям, сколько к отношениям между Албанией и остальным миром. Эти отношения типичны для периода холодной войны — типичны в том смысле, что «Запад» воспринимался в коммунистических странах не просто как политический или военный противник, а как мифическое пространство, неведомое и недосягаемое для простых смертных. Запад был всем «внешним миром», пребывающим за границами реального социализма. Его мифический статус прекрасно отражен в трилогии: две работы из трех рассказывают о случаях вторжения извне на территорию Албании. Нарушителями границы выступают в одном случае кашалот (ошибочно принимаемый за вражескую подлодку), а в другом — американский самолет. Таким образом, они представляют море и воздух — два элемента, которые, в отличие от земли, ускользают от наземного контроля. Море и воздух — символы свободы.

Как известно, Карл Шмитт главным конфликтом современности считал конфликт между двумя законами: законом земли: (который гарантирует контролируемость границ) и законом моря (таковых границ не предполагающим)[1]. При этом Шмитт связывал понятие индивидуальной свободы с законом моря: свободную личность он сравнивал с кораблем в море[2]. Он также утверждал, что Англия стала первой страной, воплощающей морской порядок и, соответственно, принимающей всерьез идею индивидуальной свободы. Закон воздуха в этом отношении можно рассматривать как продолжение или распространение морского порядка. Недаром поэты и художники исторического авангарда воспевали пилота, свободно перемещающегося в воздухе как символ будущего освобожденного индивидуума. Также и НАТО — Атлантический альянс — можно рассматривать как современное воплощение морского порядка, представленного в инсталляции двумя мифическими фетишами, кашалотом и самолетом — символами моря и воздуха. Характерно, что эта фетишизация посредством музеефикации произошла уже при коммунистическом режиме. Фетишизация — это традиционная форма, с помощью которой объекты морского или воздушного происхождения территориализуются в рамках земного порядка.

some text

Но если кашалот и самолет — это посланники внешнего пространства, то надпись ENVER на горе близ Тираны есть не что иное, как послание земли этому внешнему пространству — ее ответ морю и воздуху. ENVER работает как магическое, сакральное имя, видимое издалека и способное предотвратить торжество сил внешнего мира. Не случайно слово ENVER было позднее заменено словом NEVER, имеющим, по сути, то же самое значение: порядок воздуха и моря никогда не восторжествует над порядком земли. Таким образом, Лулай в своей инсталляции раскрывает и тематизирует тайный код холодной войны: битву между (теплой) землей и (холодными) морем и воздухом. Эта тайная битва и есть источник мифологии, к которoй Лулай отсылает в своей работе. Но она же является реальным источником глобализации: современная эпоха глобализации началась в ходе холодной войны, мобилизовавшей не только политические идеологии и движения, но и мировые стихии.

Не следует забывать, что коммунизм был прежде всего проектом глобализации — не столько даже потому, что он был направлен на утверждение глобального коммунистического общества в будущем, сколько потому, что здесь и сейчас вовлек все государства в глобальную битву добра со злом. Здесь я имею в виду не только коммунистические государства, но и государства всего мира, поскольку западный мир также был вовлечен в эту битву, даже если интерпретировал ее по-своему. Это особенно верно в отношении Албании: эта страна выработала свой собственный, национальный тип коммунистической идеологии — близкий китайскому, но не идентичный ему, ведь Албания в конечном счете была европейской страной и не имела конфуцианской традиции.

Мои детство и юность прошли в СССР. И я, подобно многим советским гражданам того времени, провел немало часов, пытаясь слушать иностранные радиостанции — просто чтобы понять, что атлантический кашалот думает о нашей стране. Разумеется, в первую очередь я пытался ловить BBC и «Голос Америки». Это было нелегко, потому что эти станции постоянно глушили. Я пытался снова и снова и время от времени попадал на «Радио Тираны» на русском языке. Признаюсь, я был совершенно очарован им и провел много времени, слушая его. «Радио Тираны» критиковало всех и вся: Запад, Советский Союз, своего соседа Югославию — и нельзя сказать, чтобы оно особо симпатизировало Китаю. В итоге возникало ощущение, что ты слушаешь единственный голос правды посреди океана лжи и обмана. Это было удивительное ощущение. Но почему Албания?

Советский человек усвоил мысль, что Россия — единственное место истины в целом мире. Он также усвоил, что США думают о себе то же самое. Что и понятно: это были большие страны с большим запасом атомных бомб, способные уничтожить всякого, кто с ними не согласен. Но Албания? Я был поражен смелостью и строгостью албанского мышления. И что интересно: у слушателя «Радио Тираны» тех лет почти не было шанса узнать что-либо о стране и ее специфической национальной культуре. Проблематика была сугубо универсальной, транснациональной, глобальной. Универсалистский характер албанской версии коммунизма заставляет поставить более общий вопрос о роли коммунистического прошлого в национальной истории посткоммунистических стран.

some text

Дискурс, преобладающий ныне в этих странах, внушает, что коммунизм был не чем иным, как разрывом, паузой или задержкой в непрерывном «нормальном» развитии стран Восточной Европы — задержкой, которая, завершившись, не оставила после себя иных следов, кроме желания «наверстать упущенное». С этой точки зрения коммунизм вновь предстает как призрак коммунизма, бесследно растворившийся в воздухе после окончания холодной войны. Однако опыт коммунизма все еще пронизывает нашу актуальную реальность.

Долгое время коммунизм был не более чем обещанием, утопией, интеллектуальной конструкцией и политической мечтой. Эта мечта имела долгую историю толкований и перетолкований, идущую от Платона и Томаса Мора к утопическому социализму XIX века и от него — к нашим дням. Но сможет ли эта мечта претвориться в практику, оставалось нерешенным вплоть до Октябрьской революции. Сначала коммунистической утопии отводилось место исключительно в будущем, теперь же оно находится в прошлом: коммунизм имел место как реальное событие в реальной истории. То обстоятельство, что это событие завершилось, как раз и придает ему реальность. Ведь даже в контексте советского социализма коммунизм оставался идеологическим представлением и целью, реализация которой — дело будущего. Лишь когда история воплощения коммунистических чаяний завершилась, они окончательно обрели историческую реальность. Завершение в данном случае вовсе не означает исчерпание, устаревание, отмену или выявление невозможности; наоборот, оно означает, что коммунизм сегодня — это не просто «идея», он был реализован и потому стал реальным опытом, открытым для исторического повторения.

Часто говорят, что коммунистический эксперимент XX века в действительности не был воплощением «подлинного коммунизма». Государственный социализм в его советском варианте был искажением коммунистического идеала или изменой ему — тоталитарной диктатурой, которая представляла собой скорее пародию на коммунизм, чем его истинное осуществление. Заявляют также, что реальный опыт социализма вообще не имеет ничего общего с развитием и теорией коммунистического идеала, и поэтому лучше просто забыть обо всей этой печальной истории. Таким образом, реальный социализм XX века видится чистым ничто, простой отсрочкой, промежутком — не только с антикоммунистической, но и с левой, прокоммунистической точки зрения (во втором случае из-за того, что это перерыв в развитии коммунистического идеала). Левые и правые сходятся в том, что восточноевропейский коммунистический эксперимент следует забыть. Действительно, есть нечто общее между консервативным и леворадикальным неокоммунистическим непризнанием исторического воплощения коммунизма. И те, и другие отвергают «реальный коммунизм», или «национальный коммунизм», или «коммунизм в отдельно взятой стране», поскольку он действительно представляет собой своеобразную смесь национальной традиции и коммунистического проекта. Консерваторы ненавидят коммунизм за искажение национальной традиции, которую они хотят очистить от всякой коммунистической примеси. А неокоммунисты хотели бы, наоборот, устранить всякий элемент русской, китайской и т.п. специфики, дабы восстановить коммунистическую идею в ее абсолютной чистоте.

Но эта задача очищения — националистического или неокоммунистического — не может привлечь художника, писателя, интеллектуала, обладающего опытом жизни в условиях гибридного коммунизма, который сочетал коммунистическую идею со специфическими культурными традициями и контекстами конкретных стран, где предпринимались попытки эту идею воплотить. Ведь воплотить химически чистую коммунистическую идею без национальной гибридизации не представляется возможным: на земле нет такого места, где жили бы люди, лишенные какой бы то ни было национальной, и особенно культурной традиции. У пролетариата, как мы видели, всегда есть какая-то родина. Поэтому воплощение коммунизма в жизнь неизбежно ведет к его гибридизации и «национализации». Это особенно очевидно в случае некоторых стран, таких как Албания, которые лишены возможности интерпретировать коммунистический период своей истории как период русской оккупации и, таким образом, заместить посткоммунизм постколониализмом. В Албании была собственная версия коммунизма — которую поэтому она могла полностью интегрировать в свою национальную историю. Это привело к появлению богатой гибридной, коммунистически-национальной мифологии, с которой работает Лулай в своей инсталляции.

Эту мифологию художники посткоммунистических стран разделяют со своим народом. На Западе люди четко отделены друг от друга благодаря правовой и экономической системe отношений граждан с окружающим миром, тогда как восточноевропейские социалистические государства проникали прямо в душу своих граждан и манипулировали их чувствами и переживаниями. Соответственно, каждая отдельная душа оставалась сама по себе неполной, неавтономной. Травматический опыт, который граждане получили при столкновении с государством, был неизмеримо сильнее любой травмы, описанной традиционным психоанализом. Это породило колоссальный запас опыта, который не был принадлежностью какой-либо отдельной личности в смысле традиционной психологии: его единственным легитимным субъектом было государство. Эта психическая территория совпадала с территорией государства и после исчезновения коммунистических режимов стала доступна для художественного присвоения.

Сегодня художники всего мира реализуют по сути схожие стратегии: в своей работе они используют этнический бэкграунд, гендерные или другие особенности своей индивидуальности как некие реди-мейды, вместо того чтобы устранять эти социально сконструированные идентичности в стремлении обрести свою «подлинную, скрытую идентичность», как это было в эпоху раннего модернизма. Существует также традиция тематизации коммунистического, фашистского, нацистского — словом, тоталитарного — другого. Но эта традиция выявляет и сложности работы с такого рода инаковостью. Все идентичности, обсуждаемые в постколониальных дискуссиях, являются домодернистскими — отсюда проблема, как представить их в контексте либерально-демократической современности. Мы задаемся вопросом, как переопределить традиционную женскую роль, как пересмотреть и представить домодернистские этнические идентичности и т.д. Но так называемые тоталитарные формы культуры столь же современны, как и либерально-демократическая современность. В данном случае мы имеем дело с другой современностью, а не с сохранившимися до наших дней домодернистскими идентичностями. И радикализм этой тоталитарной современности делает ее во многих отношениях более современной, чем современность либерально-демократическая. Результатом оказывается соперничество, далекое от сентиментальной трактовки другого — главной техники, применяемой ныне, когда дело касается локальных культурных идентичностей.

some text

Нынешняя политическая ситуация на Западе может быть понята и описана в тех же терминах, которые использовались для описания советского коммунизма, — другими словами, как реализация утопии или антиутопии. Самоописание современного западного капитализма как воплощенной утопии берет начало в риторике холодной войны, когда капитализм испытывал острую необходимость доказать собственную легитимность. Это привело к тому, что Запад все более громогласно рекламировал себя на международной арене, утверждая свое превосходство над коммунистическим идеалом. В XIX и начале XX века капитализм обычно рассматривался как система экономически эффективная, но морально ущербная и несправедливая; единственным доводом в пользу ее принятия была человеческая натура, которая, с христианской точки зрения — еще сохранявшей в то время свое влияние, — считалась столь же ущербной и несправедливой. Откровенная апология «реально существующего» западного капитализма прозвучала и начала набирать силу лишь в ходе холодной войны — когда он стал рассматриваться не только как пространство экономического достатка, но и как истинное воплощение прав человека, общественной солидарности, индивидуальной творческой свободы и высоких моральных стандартов.

В эпоху холодной войны Запад провозглашал себя моделью для всего мира — моделью, которую можно и нужно экспортировать по всему земному шару, так же как экспортировалась модель коммунистическая. Соответственно, Запад стал видеть себя воплощением утопии, вступив в своего рода идеологический потлач с советским коммунизмом. Но в то же время этот жест создал возможность тотальной критики Запада как воплощенной антиутопии. Оруэлловский образ антиутопического мира тотального надзора и перманентного чрезвычайного положения был задуман как сатира на советское общество, но со временем риторика стала относить его к актуальной политической ситуации на Западе. Коммунистический призыв воплотить утопию на земле нанес традиционной политике удар, от которого она, по всей вероятности, уже никогда не оправится. Этот призыв открыл возможность полного признания или полного отвержения тотальности, которая выбрана большинством членов «общества»; этот выбор между тотальным принятием и тотальным отрицанием отобрал у традиционной политики пространство для маневра. Раньше предметом тотального согласия или отвержения были главным образом религиозные ценности — общество же в своем фактическом состоянии лишь определяло политические параметры подобного выбора. В посткоммунистической ситуации каждое отдельное общество стоит перед необходимостью воплотить определенные ценности и затем предлагает себя как готовый продукт на международном политическом рынке — независимо от того, является ли воплощаемая общественная модель американской, европейской или исламской. Историческое достижение коммунизма заключается именно в том, что он трансформировал реальное общество в политическую модель. Иначе говоря, он отказался признавать общество в его целостности просто как исторически сложившееся и потому уникальное «естественное» образование и стал воспринимать его как искусственный конструкт, который можно как экспортировать, так и импортировать из одной страны в другую. Чтобы одержать победу над советским коммунизмом, его противники считали необходимым следовать этому требованию и даже превзойти его, переопределив свои собственные общества как универсальные политические модели. Нынешняя политическая и культурная ситуация является результатом этого продолжительного соревнования. Исчезла нейтральная территория между принятием и отвержением каждой из общественных моделей. Требование сделать выбор усиливается: вопрос о различении утопии и антиутопии стал главным политическим вопросом нашего времени.

Другими словами, событие коммунизма явилось началом эры всемирного, международного политического рынка конкурирующих общественных моделей. Каждая из этих моделей провозглашает себя утопией, а своих соперников — антиутопиями. Так, «европейский проект» превозносится одними как утопическое воплощение человеческих прав, мира и процветания и демонизируется другими как результат махинаций зловещей брюссельской бюрократии с целью установить порядок тотального надзора и контроля. Исламский фундаментализм воспринимается его оппонентами как реинкарнация коммунистического призрака и прославляется адептами как универсальная модель царства Божия на земле. Сегодня каждая отдельная страна как была (в коммунистическом или антикоммунистическом прошлом), так и остается местом магической битвы между самолетом, кашалотом и сакральным именем, что мы и видим в «Албанской трилогии». Исход этой битвы неясен. Трудно сказать, кто сильнее: земля, море или воздух. Но пока битва продолжается, искусство остается единственным средством ее осмыслить и описать. Это шанс для искусства — и Лулай в своей работе не упускает случая им воспользоваться.

Авторизованный перевод с английского АНДРЕЯ ФОМЕНКО 

Примечания

  1. ^ Шмитт К. Номос Земли в праве народов jus publicum europaeum. СПб.: Владимир Даль, 2008. С. 216–232. 
  2. ^ Там же. С. 220. 
Поделиться

Статьи из других выпусков

Продолжить чтение